Курсив мой - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Ну, это только полдела, - сказал мне на палубе океанского парохода человек, прослуживший экспертом фальшивых денег в американском банке в Париже тридцать лет и теперь возвращающийся в Америку, любитель иностранных языков и страшный спорщик. Сначала, за завтраком, он говорил о том, что в Соединенных Штатах лучше нет места, чем Южная Каролина. Это вызвало бурю возмущения остальных американцев, но он остался к ним глух. Потом он объявил, что французский художник Клод Лоррен изобрел слоеное тесто, и так как никто ничего об этом не знал и потому не возражал, он почувствовал себя обиженным. Он хотел спорить. За обедом он утверждал, что вокруг парохода можно увидеть сколько угодно дельфинов, надо только уметь смотреть. Он непременно хотел держать пари со всеми нами, вместе и в отдельности, утверждавшими, что дельфинов в этих местах нет.
- Скажите мне какое-нибудь русское идиоматическое выражение, - сказал он, подкравшись ко мне на палубе так, что я вздрогнула.
- Идти по шпалам.
- Объясните его.
Он выслушал, подумал. Что-то записал себе в книжечку.
- Значит, можно и в Америку пойти по шпалам?
- Нет, это не выйдет.
- Но можно жить по шпалам?
- Да, - ответила я, подумав, - жить по шпалам можно, и я сама жила по шпалам. Впрочем, можно и в Америку отправиться по шпалам. Не будем педантами.
- А вот и дельфин! - крикнул он. Но никто, кроме него, дельфина не видел. Он тогда, все косясь на океан и выискивая дельфинов, рассказал мне историю двух лягушек:
- Однажды обе упали в крынку с молоком. "Я пропала", - сказала первая лягушка, пошла ко дну и потонула. Другая же стала изо всей силы работать лапками и к утру оказалась сидящей на сбитом ею масле.
- Дельфин! - закричала я. И пришлось нам всем признать, что он был прав.
- Я всегда прав, - хмуро сказал охотник за фальшивомонетчиками, пожимая плечами, и больше уже ни с кем не разговаривал.
Но это тоже случилось не сразу. Я делаю шаг вперед и сейчас же отступаю назад - так, впрочем, я и ехала в Америку, несмотря на решение. И темп моего рассказа соответствует темпу моих сборов.
Я уезжала не только из Парижа, я уезжала из Петербурга-Ленинграда, из Венеции, из Рима, из Ниццы, из Прованса, из навсегда для меня драгоценного пейзажа лучистой, дымчатой деревенской Франции, которая теперь, когда я закрываю глаза, видится мне прежде, чем видится Париж, с ее дорогами, усаженными шумящими деревьями, с хлебными полями и покатыми лугами, с черепичными крышами, мирно дремлющими за холмом, и острой колокольней церкви, забытой, пустой, ненужной и все-таки прелестной, выстроенной тысячу лет тому назад, до Монтеня и до Сервантеса, как сказал бы Мережковский. Я уезжала навсегда из мест, где я училась искать не счастья, а интенсивности, не радостей и благополучия, а больше жизни, концентрированного чувства жизни, усиленного ощущения бытия, полноты и концентрации пульса, энергии, роста, цветения, вне зависимости от счастливого или несчастливого его образа. Здесь жизнь моя становилась все более и более не цепью вопросов, но цепью разрешения вопросов, где иррациональное, и сны, и вдохновение, и импульсы, имели свое место и были координированы со всем имманентным и ощутимым, знакомым моим пяти чувствам. В любом образе я искала его силу и непрерывность, cгyщенное чувство быть, жить, познавать, пережи-вать, помнить и меняться. Я училась этому в Европе и теперь этy Европу оставляла, унося с собой всё, что сумела взять oт нее, - малое и большое, важное и не очень важное, - и преждe всего убеждение, что уметь думать и в протяженности времени жить сознательной жизнью, узнавать себя и "делать" себя есть необходимое состояние человека, при котором его консервативным, ограниченным, косным инстинктам отводится второе место, а радикальной мыслительной способности, неограниченной и свободной, - первое из первых.
Эта свобода роста связана со всеми остальными свободами, которых хочет человек. Он хочет сам сажать свои деревья и сам же их рубить; он хочет, чтобы сын не отвечал за отца; он хочет громко крикнуть свой протест, он хочет сам сделать свой выбор и, когда ему нужно, быть "не как все", что доказывает не только его собственное здоровье, но и здоровье народа, из которого он вышел. Но свобода роста несет с собой еще и другое: освобождение от путаницы в мыслях и импульсивности мнений, несет интерпретацию мира и, наконец, умение познавать, судить и выражать себя. Огромную школу, где я научилась столь многому, я теперь оставляла, я переходила в новый, другой, неизвестный мир. Но страха не было.
Нет, страха не было. Было любопытство, известный азарт касательно будущего и желание по возможности разумно обставить самый отъезд. Между тем, с бытовой стороны дело обстояло довольно скверно: языка английского я не знала, денег у меня, по приезде в Нью-Йорк, оказалось 75 долларов, из которых 25 я тотчас же отдала (это был долг), и постоянную визу мне не дали: русская квота была заполнена и визу надо было ждать около пяти лет. Пять лет я ждать не могла, это я знала твердо. Я получила временную визу, и только через четыре года мое незаконное положение в США было урегулировано моим третьим замужеством. Ходасевич был прав, когда говорил (глядя, как я в 1925 году в Париже вышиваю крестиком), что это все уже когда-то было описано не то Чернышевским, не то кем-то другим, а потому совершенно неинтересно. По этой же причине для моей истории получения постоянного права жительства в США я отсылаю читателя к "Процессу" Кафки, к "Консулу" Менотти и еще к целому ряду произведений подобного рода, моя история тоже была описана кем-то другим и повторять ее здесь нет никакого смысла.
- Бросаешь всех петухов на всех чайниках, - сказала мне Вера Зайцева, прижимая меня к себе на вокзале, а я в это время видела все вокруг себя с такой ясностью, как князь Мышкин перед припадком: все оставляемое и все уже оставленное, и то, что впереди через три часа, и то, что впереди через неделю, через год и через два. И данную минуту - которая всегда важней всего - четырнадцать дорогих мне лиц на вокзальной платформе, и с каждым длинная история отношений. Одному успеть шепнуть: не болей, не грусти (две заповеди дружбы), другого обнять, у третьего повиснуть на шее, четвертому и пятому сжать руки, и всем ответить на нежность и тепло. Вода понесет меня из одного полушария в другое, и ее я тоже больше не боюсь. Закат Европы во мне самой, не в Европе, и во мне самой в этот миг - тысяча вещей: прошлое, настоящее, и такая ясность видимости - где не "все позволено", но "все возможно".
В эти минуты (или секунды) "мышкинской ясности" было ощущение шва всех противопо-ложностей: мое одиночество и принадлежность стоящим под окном драгоценным людям, молодым и старым; моя собственная страна, и та, в которой я прожила двадцать пять лет, и третья - куда я ехала. Рок, который нес меня, и мой сознательный выбор. И я сама перед лицом этого шва, такая, какую я знала и какую знали те, что стояли перед окном вагона, знали тридцать, двадцать, десять лет. И потом - редкий случай и тем самым мне милый - слезы, которые я не могла остановить до самого Гавра, так что русский господин, сидевший в купе напротив меня, участливо спросил (он узнал меня, и Б.К.Зайцева, и некоторых других из провожающих):