Отныне и вовек - Джеймс Джонс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не о том.
— Я знаю, о чем ты. — Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана.
— Все так, кроме одного, — взволнованно сказал Анджело. — Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен?
— Ты католик. — Высокий мягко улыбнулся.
— Я уже забыл, когда был в церкви.
— Но все равно ты католик.
— Ну хорошо, католик, и что с того? — набычился Анджело. — Можно быть католиком, можно — методистом. Разве это что-нибудь меняет?
— Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным.
— Нет, ты скажи, самоубийство можно оправдать? — уперся Анджело. — Или нельзя?
— Как посмотреть. Вот, например, ранние христианские мученики — по-твоему, их можно назвать самоубийцами?
— Нет.
— Конечно, нет. Ты так говоришь, потому что ты католик. Но ведь они могли бы и не выходить на арену Колизея, где их ждала верная смерть, так ведь?
Анджело нахмурился.
— Могли и не выходить. Но так было надо. А кроме того, они не сами себя убивали. Их убивали другие.
— Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так?
— Да, но…
— А разве это не самоубийство?
— В общем, в какой-то степени. — Анджело снова нахмурился. — Но у них была на то причина.
— Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятный, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок?
Анджело наморщил лоб:
— Наверно, никакой. Ты все это так вывернул.
— Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно?
— Конечно, не скажу.
— Тогда получается, что все зависит от обстоятельств — оправданно самоубийство или нет.
— Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я.
— Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. — Высокий мягко улыбнулся. — Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно.
— Да, точно, — сказал Анджело. — Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно?
— Конечно. — Высокий усмехнулся. — Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей — и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось.
— Ну, это уж слишком, — сказал Анджело. — Это же просто безумие.
— Конечно, — улыбнулся высокий. — Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики.
— Да, верно, — задумчиво согласился Анджело. — Но тогда было другое время.
— Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас?
— Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить.
— Кино. — Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. — Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники…
— Да, — кивнул Анджело, — правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было.
— Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство?
— Еще бы!
— Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации?
— Но это разные вещи. Его же там не мучают.
— Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, — казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, — но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, — он улыбнулся, — я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру.
— Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, — сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком.
— В нашем мире, граждане, — ласково сказал высокий, — свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре.
— Это Джек Мэллой, — гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. — У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь.
— Я про тебя много слышал, — со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок.
— Мне про тебя тоже рассказывали, — дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. — Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, — сказал он, повышая голос.
При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе.
Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку.
— Будь у меня дюжина ребят, — громко сказал Мэллой, — всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно… Конечно, — продолжал он, — вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США — самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам.
Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря «по домам». Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать.