О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот уж «на ловца и зверь бежит»! Я только однажды видал Тухачевского, мельком, в вестибюле ВОКСа, он прощался долгим дружеским рукопожатием с Кулябкой — небольшого роста, со всем нам по портретам хорошо знакомым лицом. Через несколько дней газеты оповестили читателей о его участи. А впрочем, Кулябке посчастливилось: он был реабилитирован в 1953 году и несколько лет прожил в Крыму по состоянию здоровья. Потом он умер. Любил он — в меру своей способности любить — и Пастернака, которому нравилась его щеголе- {-67-} ватая внешность (он доводился племянником известному директору царского департамента полиции той же фамилии).
Весной предстоял отъезд Пастернаков в Берлин, где жил Леонид Осипович с женой и обеими дочерьми, никогда не перестававший быть советским подданным (с приходом к власти Гитлера он перебрался в Лондон). Наше правительство ни к чему его не принуждало, памятуя о его близости к Толстому. В день годовщины Октябрьской революции он аккуратно посещал Советское полпредство (позднее — посольство). Так было в Берлине, так и в Лондоне.
За несколько недель до отъезда в Германию Бориса Леонидовича и его жены вышло наконец первое московское издание книги его стихов 1917 года «Сестра моя жизнь». Она ходила в списках уже давно, начиная с 1919 года, но автор почему-то решительно запретил мне знакомиться с нею до ее напечатания. Тот же авторский запрет распространялся также на «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров». Его ослушаться я не посмел. Но вот книга вышла и была мне подарена с надписью карандашом (чернила на скверной бумаге расплывались): «Дорогому Николаю Николаевичу Вильяму — с любовью, с юмором и почти по-отечески. Б. Пастернак». Странно даже! Но я не сразу был ею захвачен. На ее одоление потребовалась неделя. А я ведь знал уже многое из четвертой книги поэта «Темы и вариации» — не только циклы «Разрыв» и «Болезнь», но и весь Пушкинский цикл. Последний я даже перевел для немецкого журнала «Osteuropäische Rundschau», издававшегося бывшим профессором Московского университета Артуром Лютером, учеником Веселовского и Стороженки.{-68-}
Я совершенно позабыл этот перевод. Помню только, что строфу
Скала и шторм и — скрытый ото всех
Нескромных — самый странный, самый тихий,
Играющий с эпохи Псамметиха,
Углами скул пустыни детский смех…
я передал так:
Nur Fels und Sturm, nur — spürest du es denn auch?
Das allerleiseste, das älteste beiweitem.
Das Lächeln, das seit Psametiches Zeiten
Umspielt der Wüste kindlich-milden Hauch.
Скажу без ложной скромности: Пастернак шумно восторгался моими переводами; но вдруг заметил:
— А все-таки надо, чтобы сами немцы меня переводили. А так это больше похоже на обычную нашу саморекламу. Но отошлите! Обязательно отошлите! Нет, очень хорошо! Вас можно поздравить!
Этого было достаточно для того, чтобы стихи остались неотосланными. Артуру Лютеру я написал, расходясь с истиной, что мои переводы не были одобрены автором, а потому не могут быть напечатаны. Я очень гордился этим своим «самоотверженным поступком», стихи же предал сожжению… Знал я также и другие стихотворения из «Тем и вариаций»: «Спасское», «Так начинают», «Шекспира», «Мефистофеля», «Маргариту», наверное, и другие.
В «Маргариту», как это часто бывает, я был некоторое время влюблен, читал ее моим друзьям (большинство из них были горячими почитателями Пастернака):
Разрывая кусты на себе, как силок,
Маргаритиных стиснутых губ лиловей,
Горячей, чем глазной Маргаритин белок,
Бился, щелкал, царил и сиял соловей.
Он как запах от трав исходил. Он как ртуть
Очумелых дождей меж черемух висел. {-69-}
Он кору одурял. Задыхаясь, ко рту
Подступал. Оставался висеть на косе.
И, когда изумленной рукой проводя
По глазам, Маргарита влеклась к серебру,
То казалось, под каской ветвей и дождя,
Повалилась без сил амазонка в бору.
И затылок с рукою в руке у него,
А другую назад заломила, где лег,
Где застрял, где повис ее шлем теневой,
Разрывая кусты на себе, как силок.
Что же так чаровало меня в приведенном стихотворении? Разъяснила эту мою завороженность только «Сестра моя жизнь». И все же, а собственно, именно потому на то, чтобы понять эту книгу, потребовалось усилие: еще более полный отказ от уже устоявшегося способа восприятия поэзии. Когда меня впервые заворожила «Маргарита», я только решил про себя, что невозможно было лучше раскрыть вычеркнутое Гёте восклицание Гретхен: «Und — ach! — mein Schoß!» (то есть: «И — ах! — мое лоно!»), иначе: томление ее плоти, физиологическую устремленность девушки к возлюбленному, к Фаусту. И Пастернак со смущенной радостью со мной согласился. Я сказал «со смущенной», потому что он считал меня еще желторотым птенцом, которому вовсе даже и не положено знать про это — при моей-то «чистоте почти уже юного лорда Фаунтлероя», каковую он мне продолжал приписывать.
Итак, как сказано, мне пришлось провести целую неделю в страстных усилиях, поощренных любовью к великому другу, стремясь уяснить себе не только поэзию, но и своеобычность поэтики «Сестры моей жизни». Рискуя насмешить читателя, не могу не признаться, что я не только мыслью и чувствами постигал поэзию нового, совсем особого склада, а даже прибегал к вспомогательной жестикуляции как к дополнительному способу познания. Я бормотал про себя, уткнувшись носом в {-70-} стену и как бы пытаясь влезть на нее, изогнув пальцы наподобие птичьих или дьявольских когтей:
Это кружится октябрь,
Это жуть
Подобралась на когтях
К этажу.
Тут мама распахнула дверь в нашу с братом комнату и ахнула, почти как Мавра в «Записках сумасшедшего», на которую — смею уверить читателя! — нисколько не походила.
— Ты совсем рехнулся, Коля! — сказала она, и не так уж была далека от истины.
Я смущенно рассмеялся и произнес страшно не любимую ею фразу, которую я недавно избрал для защиты себя от вторжения близких (то была строчка из Хлебникова: «Я тот, кого не беспокоят»). Мама вышла, бросив мне «дурака», впрочем,