Орест и сын - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Павлом Пескарским, его бывшим одноклассником и нынешним шахматным партнером, они жили в соседних домах — через двор, — но после школы много лет не встречались, во-первых, потому, что прежде не дружили, а во-вторых, Павел, закончив медицинский, уехал по распределению за границу, где и прожил несколько лет врачом при нашем посольстве, пока не воротился на родину. Пескарский был страстным поклонником шахмат, но за границей был вынужден смирять свои шахматные порывы, потому что, находясь на службе при посольстве, разумный человек вообще смиряет страсти.
Два года назад Пескарский, первым из их класса, защитил докторскую, но тема была закрытой. Даже с Орестом не откровенничал. Первое время Орест Георгиевич взялся величать его Доктором, но собственная, из года в год откладывавшаяся защита незаметно поменяла Доктора на Врача. Тем самым, без ущерба для профессии, складывалась позиционная гармония, но выскакивал, как черт из табакерки, совершенно неожиданный, третий смысл, который у нормальных людей скрывается в вопросе: “Врач не приходил?” В их же случае появление Врача означало очную шахматную партию, а его же звонок — заочную. Антон — шахматный адъютант — фиксировал сообщение знаками на листе блокнота. Павел Александрович называл отца Аналитиком, поэтому листки, аккуратно вырываемые Антоном, выглядели следующим образом: “Вр — Ан;
Ф в5 — а5” — и слегка напоминали шифровки.
Случалось, начатая партия пролеживала в шахматном ящике неделю-другую, потому что Павел Александрович уезжал в командировки и, возвращаясь ни с чем, хандрил, остывал к игре и подолгу не садился за доску. Но проходило время, и вновь на телефонный столик ложилась шифровка: “Вр — Ан; буду по московскому”, и Орест Георгиевич с Антоном знали, что московское — это 21.00, начало программы “Время”. Едва заставка, проявлявшаяся в экранной глубине маленькой ладьей, вырастала до размеров башни, и плотные объемные буквы, вспухнув, выступали из глубины, как в торжественно-бравурную партитуру врывался дверной звонок, и голубой экран гас, а за ним хрустальная люстра, и зажигался плоеный торшер.
Орест Георгиевич покосился на часы и прислушался. Снова, но не шумом крыльев, а фейерверком шутих в темное небо, раздался новый залп, и голос сына, не успевший отойти далеко, ответил: “Да?” — и долгое молчание, как будто по ту сторону никого не было. Потом едва слышно: “Ладно. Приходи”, — и щелчок положенной трубки. По голосу Орест Георгиевич не понял — с кем.
Фейерверк кончился, огоньки, отмигавшись, улеглись на речное дно, и щелкнувший выключатель прозвучал легоньким выхлопом запоздалой ракетницы. Верхний свет залил кабинет, и, оглянувшись, Орест Георгиевич зажмурился. Тусклая тень легла на глазное дно. “Ты здесь? — сын заговорил, удивляясь. — Павел звонил — придет”. О другом звонке Антон не обмолвился. Орест Георгиевич потянулся к торшеру: “Верхний выключи”. Отведя взгляд от погасшей люстры, он гонял перед глазами расплывшиеся клубки. Антон подошел к телевизору. Экран занялся нежно.
Пустоту сменил циферблат останкинских часов. Эталонная стрелка вступила в последний квадрат: пять секунд — полет нормальный, десять секунд — полет нормальный, тринадцать секунд... — и обратным счетом, приноровившись к судорожным, кровеносным толчкам: два, один, ноль... Та-та-та! — из глубины эфира, описывая рассчитанную заранее траекторию, вылетел новорожденный спутник.
Диктор произнес обычное приветствие и потупил глаза. На экран, как тяжелое солнце, выплывал Хор старых большевиков. Верхний ряд состоял из старцев, одетых в черно-белое; нижний — из старух, затянутых в бархатные платья. Морщинистые шеи были увиты кружевами. Исполняли Гимн Советского Союза. Орест Георгиевич прислушался к звукам, знакомым с детства. Гимн слагался из музыки и слов, которые не совпадали друг с другом. Торжественно-смиренная мелодия была верхним — стариковским рядом. Глаза стариков смотрели спокойно и отстраненно, не предавая этот мир ни хуле, ни хвале. Единственное, что можно было заметить в голубоватых, уже беспомощных глазах, — это не отмершую потребность рассказать о своей жизни, о том, что сотворил с ними их долгий век. Орест Георгиевич поморщился: похоже на хоровую исповедь.
Нарумяненные щеки старух выпевали слова о кровавом мщении. В их глазах тлел огонь. В любую минуту готовы встать в затылок, цепко ухватиться друг за дружку негнущимися пальцами и стаей кинуться за врагом, посмевшим предать единственно верное учение. “Этим исповедоваться не в чем. — Он думал с отвращением. — Вот уж кому хорошо в коммуналках…” Всплыло абсолютно невозможное — его отец, поющий в хоре.
Чибис, стоявший за его спиной, думал о том, что старики и старухи боятся смерти. Руководитель хора возразил с экрана: “Мы смерти не боимся. Мы отдали жизнь борьбе за справедливость. Наша жизнь принадлежит Партии, и...” — план прервался, как будто режиссер постеснялся пустить в эфир продолжение. Чибис успел представить себе Партию в виде огромной седой бухгалтерши, аккуратно заносящей в толстый гроссбух отданные ей жизни — в деvбет, смерти — в креvдит. Для этих стариков и старух наступало время большого Креvдита.
В телевизионном экране отразился Павел Александрович — откуда ни возьмись, восстал из дверного проема. Пахнуло дорогим коньяком. “Не опоздал?” — Он подмигнул диктору. Орест Георгиевич кивнул Павлу и снова взглянул на экран: старческий концерт затягивался. “Неужели умер? — Он прислушался. — Нет, вряд ли… С утра траурное бы гоняли”. Бодрый голос диктора разуверил его окончательно, и, нажав на кнопку, он гостеприимно обернулся. Экран съежился шагреневой кожей.
“Я не один, — Павел произнес торжественно и отступил в сторону. — Представьте, не решалась войти”. Инна вышла из-за красной портьеры и остановилась в дверях, держась рукой за тяжелый плюш. Кисть утонула в набухших складках, и ослепительно-белый рукав повис, как будто пришпиленный к ткани. Павел Александрович подхватил ее за талию и подвел к столу. Инна выложила красноватую бумажку с профилем в овале. “Раньше не могла. У нас был потоп”. Орест Георгиевич смотрел мимо ее глаз.
“Ну?! — воскликнул Павел, как будто речь шла о чем-то приятном, вроде карнавала. — И кого же вы топили?” — “Не мы, а нас и нижних соседей. Три дня лило”. Маленькая ложь мешала ответить на шутку, а потому выходило так, словно обитатели дома на Кораблестроителей боролись за жизнь, пока дом, отрезанный катастрофой, три дня носился в бурных водах залива. “Мать с младенцем спасена, землю чувствует она!” — подытожил Павел Александрович. Чибис взглянул тревожно.
“Мама ни при чем: тетя Лиля оставила краны. Все говорят — нечаянно, но она — нарочно, — Инна объясняла надменно. — Мама говорит, ее жалко, потому что все дети умерли, а я думаю...” — “Когда?” — перебил Орест Георгиевич. Вопрос был странный, но ответ — еще более: “Да никогда. Сразу же и умерли, как родились. А дали трехкомнатную, как и нам, как будто они все живы, как будто нас четверо и их — пятеро. — Она дернула плечом. — Разве справедливо?”
Должно быть, она повторяла чужие слова. Орест Георгиевич перебил:
“А муж?” — “Что — муж? Я его посчитала”. — Она внимательно загибала пальцы. “Да нет, — он поморщился. — Муж жив?” — “Конечно. — Инна распахнула глаза. — Папин брат. Работает каким-то начальником. Я говорю, все дети поумирали — мальчики”.
“Справедливость? — он спросил и почувствовал жжение, как от впившейся в ладонь щепки. — О чем тут спорить, когда все трое умерли? Это такая несправедливость, что, отдай вы все свои комнаты, ничего не поправить!”
Чибис оглядел стены, увешанные портретами.
“Поправить? — Инна переспросила. — Может быть, нам всем умереть ради вашей справедливости?” — теперь она говорила высокомерно, словно выступала от лица всех коммунальных. “Может быть! — Орест Георгиевич ответил жестко. — Но пока что, вот незадача, пока что умираем мы”. — “Вы?” — Она глядела недоуменно, и он застыдился: разговор не с ровней.
“Простите. Вы сказали, ваш дядя работает начальником, поэтому им и дали такую квартиру. Вы считаете это несправедливым. Что ж, здесь я, пожалуй, с вами согласен. Хотя на моем месте… — Он обвел глазами стены. — Но речь о другом. Справедливости бывают разные. Я не знаю, как объяснить, только они — разные справедливости — никогда не пересекаются”. Оресту Георгиевичу показалось, что этого объяснения довольно, и сейчас эта девочка поймет.
“Как параллельные прямые?” Чибис услышал вежливую издевку, с которой талантливые ученики разговаривают с плохими учителями. “Да, да!” — отец подхватил доверчиво. “Предпочитаю другую систему аксиом”. — Инна усмехнулась.
Павел Александрович рассмеялся: “Ты хочешь сказать, — он приходил на помощь, — что несправедливость не искупается несправедливостью? Но, старик, это очевидно, это трюизм”. Орест Георгиевич съежился: разговор съедал его.