Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
..Еще отец и дядя Миша в сравнении (и в чем отец выигрывает). Я говорю, что дядя Миша был пижон, но отец был еще больший пижон, только в несколько ином, более широком, а главное, внутреннем смысле этого слова. Дядя Миша был пижон «по всем правилам»: например, его чаевые были знамениты, в то время как отец неожиданно для меня оказался прижимист в этой области. Дядя Миша одевался с истинными изыском и шиком, в то время как отец отнюдь не уделял своему гардеробу такого внимания, хотя и любил красивые вещи. У дяди Миши была редкостная по тем временам паркеровская авторучка с золотым пером, у него в комнате стоял на широком письменном столе бронзовый письменный прибор с медведями, и он носил швейцарские часы Тисот (которые в конце концов подарил мне, когда мне исполнилось тринадцать лет – еврейский день совершенолетия… в тот же день, кстати, мать подарила мне рихтеровскую готовальню, купленную у перекупщика, что сидел на Новом базаре, я на эту готовальню долго и зачарованно заглядывался; но совершенно не помню, чтобы отец подарил мне что-то – он остается в моей памяти как будто вне таких внешних жизненных конкретностей… или же я нарочно вытеснил из памяти его подарок? Не думаю, вот и мать упрекала презрительно во время ссор: «Ты мне за всю нашу совместную жизнь подарил хоть малюсенький брилиантик?», «Если бы Миша не подарил мне эти сережки…» Отец же только крякал). Повторяю, дядя Миша был окружен изящными, даже редкостными вещами, а отец, хотя тоже любил такие вещи, не был ими окружен. Я теперь уверенно думаю, что он себя сознательно ограничивал из-за своего страха перед властями: брат сидел в лагерях, а сам он работал товароведом на городской базе «Гастронома», но не делал никаких левых дел из того же страха. Из-за выбранного модуса жизни у него попросту не было денег, а у дяди были, потому что тот потихоньку – как и положено было одесскому джентельмену– занимался подпольными махинациями. Но суть дела была в том, что отец из-за неистовой погруженности в жизнь страстей пренебрегал внешними признаками пижонства и целиком находился во внутренней его сфере, там, где это действительно считалось. Например, дядя был карточный игрок, а отец никогда не брал в руки карты, но он был игрок в сфере эроса и рисковых отношений с женщинами – можно ли найти более глубокую сферу жизненной игры? Дядя тоже был выдающийся ходок по женщинам, но у него тут все находилось в рамках подчиненности разуму и воле, совсем не так неприлично, как у отца, между тем как в карты он мог проиграться совершенно, как проигрался, помню, во время войны, оставшись без медвежьей шубы, костюма и швейцарских часов, обманывая мать, что потерял их. В карточном проигрыше есть что-то джентельменское и формальное (заключенное в формальные рамки светскости то есть), что соответствовало дядиному образу и чего не могло быть в эротической игре страстей отца…
…Вот еще к тому же сравнению. Я знал, что дядя убежденный антисоветчик (он не скрывал этого), но, когда я однажды спросил его об этом, как спрашивают подростки, желающие последовать чьему-то примеру, он сухо ответил, что да, он принципиально против коммунистической идеологии, но это не должно касаться меня. «Почему?» – спросил я недоумевая, и он ответил, что я человек другого поколения, и у меня другая жизнь. Таким образом он оставил меня подвешенным в пустоте, потому что подрезал всякую эмоциональную связь между нами в этом вопросе, а без эмоциональной связи мне не за что было ухватиться (и потому пришлось стать антисоветчиком позже на почве самостоятельных рассуждений). Отец же никогда не касался идеологии, и я бы поразился, если бы коснулся: он был совсем другой человек, плывущий по реке жизни во всей ее полноте и во всех ее неприятностях. Дядя был коллегиален и узок в своей компании, как отрезанный ломоть, почти как блатной Пашков (и так же чист в этом), но у отца был совсем нечистый (с моей точки зрения) широчайший круг приятелей и знакомых, среди них важные советские чины, какие-то даже иногда генералы, которых он обслуживал по линии продуктов. Он вообще полгорода обслуживал, обожая швыцать и при том делать людям приятное. Только очень много лет спустя я услыхал, как он сказал по какому-то подвернувшемуся поводу в адрес Советской власти, крякнув и усмехнувшись с глубочайшим презрением: «Мелиха!» – до сих пор не знаю точного значения этого слова на идиш – и этого было достаточно. Но разве это была идеология? – вовсе нет, это шло из самого его нутра. Без всяких идей, как человек гущи жизни, как гуманист он презирал Советскую власть за ее жестокость (брат столько лет в лагерях), за бестолковость, бездарность и неспособность произвести что-нибудь: для него, человека, «горящего на работе» или, по крайней мере, готового гореть на работе, эти ее качества должны были быть особенно неприемлемы. Дядя, с другой стороны, был ленив и хотя и «делал дела» (то есть, как я понимаю, спекулировал царскими десятками, золотом и брилиантами), то лишь постольку-поскольку, чтобы комфортно жить, настоящих денег, как у всех его приятелей, у него никогда не было. Вот и по «золотухе» его взяли только один раз, да и то, как он потом, посмеиваясь и поблескивая своим зубом, объяснял, не для того, чтобы изъять у него золото, а чтобы получить информацию на его богатых друзей. Ха, как бы не так! Я глядел на него, завороженно внимая его рассказам о тюрьме, ничуть не сомневаясь в статусе, которым он там пользовался – таком же статусе, каким он пользовался на моих глазах среди друзей, среди родственников и знакомых, среди вообще всей Одессы… Между тем арест дяди, вероятно, был первый толчок к моему раннему, как у волчонка, антисоветизму. (Представьте ночные переполох и тревогу, милицию, стук в коридоре грозных и бездушных сапог, растерянную полуодетую мать, прижимающую меня к себе, и вот уводят любимого человека…) Между тем, выйдя из тюрьмы, дядя рассказывал о нашем родственнике Яшке (Яше) Германе по городской кличке Гобсек, который тоже оказался тогда в тюрьме (еще бы, кому же, как не ему там было место!). Яшка Герман, двоюродный брат матери и дяди, «позор семьи» – позже о нем подробней. Все золотушники сидели в общей камере и были люди как люди. Но Яшка никого не признавал и не узнавал, все время стоял под решетчатым тюремным окошком лицом к стене, об которую бился головой и причитал: «За что? За что?», иногда добавляя: «За что меня взяли, нищего и больного человека?» – и так несколько дней, пока его не выпустили, хотя он никого не сдал. Рассказывая о Яшке, дядя недоуменно понижал голос, пожимал, улыбаясь, плечами и предполагал, что Яшку завербовали, у него не было другого объяснения. Дядя говорил о предполагаемой яшкиной вербовке беззлобно, хотя тут проходила одна из его самых непререкаемых этических границ (следовательно, и моя, уже волчонка, тоже – органы правоохранения по одну сторону, наша жизнь по другую, худшего поступка, чем донести, нет и быть не может). Но Яшка вообще был по ту сторону барьера – не идейного или даже нравственного, но барьера между хоть какой-то человеческой рациональностью и всепоглощающей стихией его страстей… ну хорошо, его низких страстей (я не уверен, существуют ли в реальной жизни высокие страсти, и даже подозреваю, что то, что называют высокими страстями, есть состояние ума, в котором отсутствуют низкие страсти, вот и всё). Итак, Мишино отношение к Яшке было: что с него взять, родственник все-таки, нужно просто знать, с кем имеешь дело, и быть осторожным…
…(Из сиюминутных мыслей: я ловлю себя на том, что люди, с которыми мысленно разговариваю, в большинстве своем мертвы, но это ничуть не останавливает меня, даже наоборот. Преимущество возраста: я пережил их, и теперь они мне не могут возразить)…
…Желая продолжить о Яшке: тут целая линия. Две столь разных семьи, наша и Имханицких. Когда отец ругался с матерью, он произносил издевательски: «Поля Имханицкая», после чего мать, как правило, запускала в него первой попавшей под руку посудой. (Тетя Поля Имханицкая, урожденная Герман, была центр той семьи). Для меня разница между семьями всегда материализовалась в момент, когда мать открывала шифоньер и, демонстрируя идеально сложенное, туго заполнившее полки постельное белье, доставала ослепительной белизны смену простынь и наволочек. Входя же в огромную, уставленную потемневшей мебелью гостиную Имханицких, первое, что я видел, был широкий матрац посреди комнаты, покрытый сбившейся посеревшей простыней, и на нем возлежала всегда чем-нибудь якобы болеющая тетя Поля, грязно-седые волосы которой рассыпались по такого же цвета наволочке. Я говорю «якобы болеющая» в том лишь смысле, в котором мой отец произносил в адрес Имханицких: «Больная семейка» и крутил пальцем около виска (мать тут же заявляла, что он не смеет так говорить о ее родственниках, хотя по ее тону можно было понять, что она с ним соглашается). Болезнь тети Поли действительно носила отвлеченный, метафизический характер, потому что она всегда лежала на матраце, который чудился центром вселенной, и именно отсюда, от ее желтоватого и широкого властного лица расходились пучком лучи воли, подчиняющие себе всё и всех. Гостиная Имханицких являла собой удивительное зрелище: ближе к окнам стоял рояль, за которым сидела нервная Лина, дочь тети Поли, сверстница моей матери, и разыгрывала арпеджио для распевающейся студентки консерватории; вдоль правой стены, у двери в кабинет доктора восседали, дожидаясь очереди, слободские пациенты мужа тети Поли, Наты, лечившего от импотенции электрическим прибором, вывезенным им из Австрии еще в начале века. Из двери слева (своей и лининой спальни) время от времени выходил пария семьи, муж Лины Витя Розман, и произносил безвольно осклабившись: «A-а, весь цирк уже в сборе», или: «Представление продолжается», или: «Ну как, паноптикум уже собрался» и тому подобное.