Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какое же это огромное преимущество – не вылупляться из яйца, чтобы затем затеряться на пугающих скоростных воздушных трассах, съесть нескольких мошек, отложить яйцо и сгинуть. Если говорить в относительных терминах, то эти крохотные жужжащие бомбы способны летать со скоростью 4000 миль в час.
И нет у них ни эмоций, ни сожалений, ни глубоких неисполненных желаний… я так думаю. Если же на самом деле они у них есть, то им можно только посочувствовать.
Я чуть было не умер на этой самой скамье. Пришел сюда в обычное свое время, прежде чем улицы и аллеи заполнятся тошнотворным запахом кофе, и, как обычно, полчаса восстанавливал дыхание, наблюдая за восходом солнца. Потом снял колпачок с ручки и достал из своего чемоданчика эти страницы. В то же мгновение издалека внизу донесся гудок какого-то корабля.
Я не в состоянии проигнорировать подобный призыв и, как всегда, поднялся, дабы увидеть, что за огромное создание подкрадывается бочком из моря и как ветер смывает дым с его гладких палуб. Стоило мне только встать, как обнаружился источник звука – красное судно, загроможденное серебристыми и голубыми контейнерами, пятившееся к причалу на той стороне залива.
Когда я снова уселся, то обнаружил, что ручка моя от меня откатывается. Эта скамейка стоит не совсем ровно, и ручка катилась по ней, как одно из тех бревен, на которых египтяне передвигали гигантские блоки песчаника.
Я потянулся влево, чтобы схватить ее, но она ускользнула от меня. Потянулся сильнее. Она опять ускользнула. И так далее, пока я не обнаружил, что одной своей частью нахожусь на одном конце скамейки, а другой – на другом. Длина скамейки составляет около пяти футов, а длина моего туловища, от копчика до гланд, – около трех футов. Это растяжение, длившееся не больше мига, привело, я считаю, к тому, что артерии мои временно отсоединились от сердца, которое мгновенно остановилось.
Согласно законам везения, гравитация ухватила меня и швырнула на землю, тем самым вернув артерии в их привычное положение, и я выжил. Но потрясение и боль после этого временного отсоединения были таковы, что я не мог подняться и полчаса лежал возле скамейки, пока меня не обнаружил смотритель, который и вызвал «неотложку».
К моему изумлению, «неотложка» добралась до больницы, никого по пути не задавив и не перевернувшись, и меня помчали на каталке по коридорам, как если бы я подвергался смертельной опасности. Я по-португальски, то есть на языке, который временно отказывался мне служить, так что пришлось обратиться к кратким идиомам родного английского, пытался объяснить им, что везение и гравитация уже подключили мое сердце к потокам крови, но никто из них меня не понимал. Они были взволнованы, а я оставался спокоен. Они суетились вокруг меня, как на войне, а я наблюдал. Я все время говорил им не спешить, но, видимо, они слишком уж насмотрелись американских фильмов, в которых в помещениях «скорой помощи» все перемещаются со скоростью рукопашного боя.
– Послушайте, – сказал я, – тело – это как гитара. Ему присуща некая музыка. Распознайте темп этой музыки. Дайте ей зазвучать. Я вам не машина. Обращайтесь со мной в ритме моего сердца, и все со мной образуется.
А эти глупцы, они привязали меня к столу и сделали мне инъекцию атропина. Мне требовался отдых, но никак не двадцать чашек кофе. Они едва меня не убили. А потом принялись толочь мою грудную клетку, как обезьяны, пытающиеся вскрыть кокосовый орех. Сломали мне грудину. Изо рта у меня пошла кровь.
Ну вот и все, подумал я, теперь я умру, даже не закончив своих мемуаров.
«Фунио», – говорил я, пока они меня молотили с неослабевающим усердием. «Фунио, Фунио!» – кричал я, потому что мне его не хватало. Но потом, когда я с неистовым воплем исторг из себя огромный тюк грязного белья ругательств и проклятий, зазвучала музыка. Раздаваясь откуда-то изнутри (они, эти идиоты, были слишком серьезны, чтобы обзавестись радио), она придала мне устойчивость в том прибое, что бурлил вокруг, – пока я не почувствовал, что поднимаюсь над ним, подвешенный в солнечном свете, как только что рожденная Венера.
Все стихло, и я увидел что-то вроде огромной закрученной раковины, расцвеченной рассветной голубизной и блистающим золотом, двумя красками, переплетенными между собой, и услышал одну ноту, единый зов, чистый звук, который дал мне сил, чтобы разорвать те узы, которыми они привязали меня к столу.
Они так и отпрянули. А вы бы устояли? Мне восемьдесят, а ремни были толстыми.
– Все в порядке, – сказал я. – Все, что мне нужно, это ледяной стакан сока папайи.
Уж это-то они уразумели, но не потому, что были врачами, а лишь потому, что были бразильцами, и они выключили таймер, отсчитывавший время до моей смерти, опустили свои маски и убрали свои дурацкие иглы.
Тогда-то и начались шесть месяцев того, что предполагалось отдыхом. Первые две недели я восстанавливал силы непосредственно в больнице. Они поместили меня в палату на одном из верхних этажей, откуда открывался вид на залив. Палату эту я делил с шаманом культа вуду.
У него был тот же недуг, что и у меня: его кровеносные сосуды временно отсоединились от сердца. Теперь, когда такое случалось со мной несколько раз, я знаю, что это надо просто переждать, как пережидают судорогу или головную боль. Видите ли, сосуды эти подсоединяются с помощью какого-то очень эластичного материала, и когда они соскальзывают, то находятся под огромным давлением, не дающим им сразу вернуться на свое обычное место.
Врачи мои, само собой, поднимали на смех мое понимание кардиологии, но я попросту рассудил, что раз уж я миновал тот возраст, когда от знания медицины может быть толк, то все, что бы ни поддерживало меня на плаву, шло на пользу.
– Вы теряете пациентов на всех стадиях их жизни, – сказал я, – даже подростков. Мне восемьдесят, и все, на что вы способны, это подсадить меня на иглу или заключить в палату.
– Мы не можем продлить жизнь до бесконечности, – ответил врач. – Мы не боги.
– Тогда выпустите меня.
– Мы не можем. Вы умрете.
– Если я здесь останусь, то все равно умру, а я бы предпочел умереть среди роз в саду Нитероя, чем здесь, в больничной палате, да еще с таким соседом под боком.
– Он вас беспокоит?
– Ничего страшного, – сказал я. – Просто он жрец вуду, не отрывающийся от телевизора. Он – зомби. Проводит множество радостных часов наедине с мыльными операми, разглядывая, как дамочки расставляют ноги, крутя педали велотренажеров. Визжит, когда они дарят кому-нибудь тостеры или доски для виндсерфинга, а единственное время, когда он отдыхает, это выпуски новостей. Тогда он выключает телевизор и роется во внутренностях цыплят и ящериц, которые ему приносят являющиеся сюда непрерывным потоком женщины.
– Вы хотите, чтобы вас перевели в другую палату?
– Меня нельзя перевести. Я уже спрашивал, и мне сказали, что это невозможно.
– Вы говорите обо мне так, будто меня здесь нет, – заявил вудуист, отрываясь от сцены, изображавшей, как мужчина и женщина ссорятся у водопада. – Я все слышу.
– Вас тут и нет. Вы смотрите эту штуковину дни напролет.
– Порой показывают интересные программы.
– Даже если бы они были, а их на самом деле нет, вы поступаете дурно, пялясь в телевизор. Экран порабощает вас не хуже узурпатора Клавдия.
– Вы, – сказал жрец, тыча в меня пальцем, – сумасшедший. Вы ненавидите меня, – заявил он с возмущением в голосе, – из-за того, что я пью кофе.
– Это мне не впервой, – пробормотал я себе под нос, а потом, поскольку доктор ушел, а вудуист от меня отвернулся – не потому, что у него не было сил спорить, но потому, что начиналась новая программа, – я повалился на подушки, испытывая слабость и горечь от поражения, и предался воспоминаниям.
Я проиграл свою битву с миром. Никогда больше я не смогу и ногой ступить в свою собственную страну или же заговорить с кем-нибудь на своем собственном языке, за исключением озорного чудо-ребенка или озабоченных сексом бразильских морских кадетов, от которых требуют слушать мой курс. Я давным-давно порвал со всеми своими друзьями или же они со мной порвали. К большинству из них я начинал испытывать сильнейшую неприязнь через двадцать – тридцать лет, обнаруживая, что совершенно их не знаю и что они способны бросать семьи, менять убеждения и задирать меня из-за того, что я не пью кофе.
А кофе, эта отрава, этот грязный, зловонный яд и разрушительный наркотик, поработил, конечно же, человеческую душу, растлил невинность и погубил детство. Он поистине всемогущ: мне никогда так и не удалось никого, даже одного-единственно-го человека убедить не пить его.
То, что мисс Маевска его не пила, было чистой удачей. Но если бы и пила, то, может быть, перестала бы, потому что по-настоящему меня любила.
Констанция пила его, поначалу втайне. А Марлиз… Хотя, конечно, Марлиз не станет пить его дома, она пьет его каждый день, по нескольку раз – эспрессо, капучино и бог знает что там еще. Полагая это вполне нормальным и невинным, она пьет кофе с четырех лет. Для нее это так же просто, как дышать. По внутренним каналам ее великолепного тела, которому я никогда не мог противостоять, течет кофе, неся с собой порчу, хотя это не сразу и заподозришь. Когда мы впервые поцеловались, я даже не почувствовал его вкуса. Но он там, он творит свое черное дело, и это ужасно.