Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– За что его? – проснувшись раньше, чем обычно, спросил я у мамы.
– Кого? – натягивая на распухшие ноги толстые чулки, неохотно переспросила она.
– Шамиля. Разве хозяйка не сказала?
– Нет. Она сидела и пила водку.
– И ничего не говорила?
Мама слушала молча, и от ее безответного, угрюмого молчания у меня на душе становилось еще горше.
– Говорила, говорила… Но я не поняла… Я тут, Гиршеле, вообще ничего не понимаю… Понимаю только, что кого ни возьми, каждому плохо. И людям, и собакам, и птицам… Даже ветру. Слышишь, как он жалобно воет за окном? Что это, господи, за страна, где всем… ну просто всем плохо?.. Полежишь еще или пойдем вместе?..
– Вместе.
Я быстро оделся и, не дождавшись Зойки, под дружелюбный лай очнувшегося на мгновение от своей старости харинского стража – подслеповатого Рыжика, пустился за мамой в школу.
Кроме меня и опоздавшей Зойки, не вставая с мест, нового учителя Арона Ициковича Гринблата нестройным, насмешливым хором поприветствовали смиренная Белла Варшавская, вечный бунтарь Левка, появившийся в классе после долгого отсутствия, и с полдюжины недовольных заменой Гюльнары Садыковны казашат и казашек.
Гринблат был довольно высокий, благообразный мужчина, которого худоба и взятое седой, аккуратной бородкой в круглые скобки продолговатое лицо делали моложе шестидесяти. Он носил старомодный потертый пиджак с большими, как игральные биты, костяными пуговицами; широкие, колыхавшиеся при ходьбе, точно парус на ветру, штаны, из-под которых робко, чуть ли не воровато выглядывали ботинки с замшевым верхом, которые, по рассказу Анны Пантелеймоновны, достались Арону Ициковичу от другого беженца, умиравшего от заворота кишок в затхлой теплушке и успевшего перед смертью бросить с нар: «Господь меня и босого примет…»
На Арона Ициковича учительский жребий пал не случайно. Как рассказывала Харина, Гринблат владел уймой языков; изучал не то в Германии, не то в Швейцарии у тамошних профессоров финансовое дело; с удивительной легкостью, как дважды два, умножал и делил в уме четырехзначные числа.
На первый урок новый учитель пришел без портфеля и учебников, без журнала и без мелка, усталым взглядом окинул класс, переглянулся со Сталиным на стене, подтянул свои широченные штаны, сползавшие с его худых, утончившихся от беженского харча ягодиц; поправил на макушке непоседу-ермолку (Харина все время допытывалась у мамы, почему Арон Ицикович так дорожит припеченной обуглившимся блинчиком к мудрой голове черной, замусоленной шапочкой и никогда ее не снимает); покашлял в сморщенный, не бойцовский кулак; вытер платком толстые, слегка вывернутые губы и, поразив всех присутствующих странным обращением «господа», выразил глубокое сожаление по поводу исчезновения Гюльнары Садыковны и начал урок с длинного и витиеватого извинения. Он просил прощения за то, что, не будучи педагогом, осмеливается (не по собственной воле, а по просьбе высокочтимого председателя колхоза Нурсултана) занять «господ учеников» своими рассказами об исключительно важном значении счета или, как он по-ученому выражался, калькуляции, и заменить на короткое время многоуважаемую «госпожу директрису», которая обязательно вернется в школу, ибо справедливость, господа, даже если ее умертвить и зарыть в могилу, рано или поздно воскреснет и восторжествует над кривдой. Под шумные одобрительные выкрики «господ учеников» он милостиво, против всех школьных правил, разрешил каждому, кто только пожелает, свободно уходить с уроков или на них вовсе не приходить, поскольку когда-то сам в университете далекого и прекрасного города Цюриха из-за недостатка в средствах был вольнослушателем.
– В оковах или под свист бича, господа, достичь в чем-то совершенства невозможно. Как говорили мои учителя, не ждите Моисея, а выходите из неволи самостоятельно, чтобы не кружить рабами сорок лет по пустыне. Без свободы нет знания, а без знания нет свободы.
Вряд ли кого-нибудь из учеников интересовало, кто такой Моисей и что такое египетская неволя, но Арон Ицикович совершенно из-за этого не переживал, не важно, понимает ли кто-нибудь его или не понимает. Казалось, все, что он тихим, бесстрастным голосом говорил, он говорил не классу, а самому себе, давно соскучившемуся за бухгалтерскими счетами в колхозной конторе по другому Гринблату, по тому, каким он был много лет назад в далеком и прекрасном городе Цюрихе, который он уже никогда – ни на этом, ни на том свете – не увидит. В школе Арон Ицикович чувствовал себя иначе, чем в колхозной бухгалтерии, заваленной дремучими бумагами с бесконечными отчетами о прошлогодних надоях молока, об урожае яровых и о росте поголовья крупного и мелкого рогатого скота. Тут никто за ним не следил, не стеснял его свободы, не ограничивал подогреваемых лихолетьем воспоминаний, придававших какой-то отчаянный и яростный блеск его умаявшимся, близоруким глазам, спрятавшимся от мира за толстыми стеклами очков в роговой оправе. Ободренный вниманием учеников к своим мудреным и замысловатым рассказам, которые воспринимались ими как сказки (Арона Ициковича не терзал своими каверзными вопросами даже Левка, только негромко посмеивавшийся, когда тот обращался к классу по старинке – «господа»), Гринблат упоенно втолковывал своим подопечным, какой таинственной и волшебной силой обладают цифры, которые одних возносят на вершины славы и могущества, а других низвергают в пропасть нищеты и отчаяния. Для вящей убедительности Арон Ицикович, бывало, прибегал к неожиданным сравнениям – единицу сравнивал с одиноким солдатом на посту, двойку – с горделивым селезнем, тройку – с недоеденным в спешке кренделем. Нередко, увлекшись этими сравнениями, Гринблат пускался в посторонние, далекие от любимого предмета рассуждения о семи днях творения, об ангелах и серафимах, о вечной вражде народов и племен. Свою бойкую русскую речь новый учитель нет-нет да орошал шипучими польскими выражениями, отчего смысл сказанного, и без того утомительный, затемнялся, но никто из учеников добрейшему Арону Ициковичу и не думал за это пенять. С ним было легко и интересно, как с большой тряпичной куклой, которая, как ее ни дергай, как ни переворачивай с боку на бок или ни ставь с ног на голову, ни на кого не обидится.
На большой перемене Гринблат уходил за коновязь, туда, где исчезнувший Шамиль привязывал свою строптивую лошадь и где чуть поодаль ржавел брошенный трактор ЧТЗ с развороченными внутренностями и пустой кабиной; поворачивался лицом к востоку, к заснеженной горной гряде Ала-Тау; извлекал из-за пазухи книжицу в кожаном переплете и, медленно раскачиваясь, принимался что-то ревностно шептать своими вывернутыми губами.
– Я думал, что он ходит мочиться на трактор, а он, оказывается, своему Богу поклоны бьет… Молодец! Вокруг дерьмо, разруха, дикость, а он молится, – восхищался выследивший его Левка. – А ты, Гирш, умеешь молиться?
– Бабушка учила, но немцы помешали… надо было драпать, а не молиться.
– Какой же ты, к черту, еврей, если от своего Бога, как от немцев, драпаешь? – напустился на меня неверующий Гиндин. – Будь я евреем, обязательно научился бы молиться. А вдруг, как уверяет Арон Ицикович, Бог и в самом деле существует?
– Наверно, существует, – миролюбиво сказал я.
– Мало ли чего еще недавно ни для меня, ни для тебя не существовало, – воскликнул Левка, – и этот мектеп, и эта степь, и этот раздрызганный трактор… И вдруг в этом кишлаке появились и Гюльнара Садыковна с ее Шамилем, и Белла, и Бахыт, и ты, Гирш Батькович, и я, Лев Николаевич Гиндин…
Проучительствовал Арон Ицикович недолго. Встревоженный кишлак облетел слух о том, что по сведениям Нурсултана Абаевича (а к нему сведения стекались не откуда-нибудь, а с самого-самого верха, чуть ли не от Всевышнего), кто-то видел Гюльнару Садыковну возле райотдела энкавэдэ в Джувалинске. Значит, жива-здорова и скоро вернется.
– Слава Богу, слава Богу, – придя из школы, на чистейшем русском языке запричитала мама.
– Слава-то слава, – нахмурилась Харина. – Но одной вдовой в кишлаке станет больше. Кто знает, может она и вдовствовать долго не будет. Не сидеть же ей бобылкой и до старости ждать, когда ее ненаглядного выпустят. Это, милая, только в могилу в одиночку ложатся, а в постель…
Анна Пантелеймоновна зыркнула на меня, на Зойку и, недоговорив, распахнула окно во двор. В комнату с вершин Ала-Тау ворвался ошалелый ветер, пахнущий свежим снегом.
– Ей, сироте, когда-то Кайербека в мужья прочили, – сказала хозяйка. – Но Гюльнара уперлась, и ни в какую: «Скорей руки на себя наложу, чем замуж за нагайку!..» Вот я и думаю: не он ли, паскудник, из мести это все подстроил? Кайербек на все способен… Жалко Гюльнару… Всех баб жалко. На сотни километров вокруг ни одного стоящего мужика. Одни сморчки. Стыдно вымолвить – кобылицам на лугу завидуешь… – И засмеялась.