Мадонна с пайковым хлебом - Мария Глушко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто тут мамочка Нечаева?
Нина скосила глаза и увидела румяную толстушку в халате и марлевой косынке. Отчего-то испугалась, подумала, что вот сейчас ее заберут отсюда и опять станут с ней что-то делать. Она подняла слабую руку, и женщина подошла, села к ней на кровать.
— Это вас сняли с поезда?.. Значит, карточек у вас нет. —Она похлопала Нину по руке. —Ну ладно, эту сняли с поезда, а вы-то, мамочка, куда свои подевали, а?.. Одна потеряла, у другой пропали, третья не захватила и принести некому... Вы не меня, мамочки, вы государство обманываете!
Она опять потрепала Нину по руке, потом встала и вышла, и в палате сразу загомонили женщины.
— Как же, разбежалась я ей карточку сдавать! На пайковом хлебе, что ли, она рожу себе такую на- ела? -
Другой голос, молодой и звонкий, добавил:
— Главное, все у нее обманщики, а я правда потеряла, из магазина шла, как схватило меня на улице, я и не помню, куда положила...
Нина никого не видела, ее кровать стояла у двери, и что происходило там, у окна, не знала и палату всю целиком не видела, только по голосам определила, что, кроме нее, в палате еще двое. Судя по голосам, одна уже в летах, молодая называла ее Ксенией Ивановной, у нее выходило слитно: Ксениванна. Молодую звали Леля, в голосе ее была какая-то певучая протяженность, от этого постоянно казалось, что она вот-вот заплачет.
Они разговаривали о жизни, о мужьях, Леля жаловалась на свекровь, все ей не так, поедом ест, раньше-то муж заступался, а теперь некому... У Ксениванны, поняла Нина, уже трое детей, четвертого она не хотела, муж уговорил.
— Я как чуяла беду, к бабке пошла, а он узнал, догнал меня, назад поволок. «Рожай» да «рожай»! Что, мол, не прокормим, что ли? Плохо ли, мат, четверо — мы помрем, а у них вон какая родня останется! Ну уговорил, а теперь что? На войне с первого дня, а если, не дай бог, убьют, что я с этой оравой буду делать?
Зачем она про это, думала Нина. Зачем про то, что убьют? Нельзя, не надо.
Распахнулась дверь, медсестра в марлевой маске внесла два белых свертка—на каждой руке по одному, — толчком ноги закрыла дверь:
— Ну, выбирайте, который чей. — Поверх маски лукаво улыбались ее глаза.
И Нина вскинулась было, она вспомнила о своем ребенке, о сыне, — как я забыла о нем! Как не подумала ни разу! Ведь он есть, есть...
Багровые от натуги младенческие личики выглядели одинаково, новорожденные кричали, как заведенные, тонкими, какими-то механическими голосами, жадно ловили ротиками края пеленок... Нина опять приподнялась на локтях, пытаясь угадать, который же её сын, но подлетела Леля, схватила своего, а второго медсестра понесла Ксениванне. Нина опять прилегла, от волнения у нее пересохло горло. Но она знала, что сейчас принесут и его, на ощупь оправила простыни, пригладила ладонями волосы — как будто боялась не понравиться будущему сыну. Почему «будущему»? — тут же улыбнулась она, ведь он уже есть! И как она могла все утро не вспомнить о нем, словно мучилась и страдала впустую, от какой-то болезни! Вчера — или это было сегодня? — она не разглядела его, ей сказали, что сын, что-то делали с ним, он орал басовито, хотелось крикнуть, чтоб не мучили его, но не хватило сил, и, кажется, она прямо там и уснула, а очнулась уже в палате и обо всем забыла. Ребенок еще не играл никакой роли в ее жизни, она думала о нем отвлеченно, как о ребенке вообще, не ощущая своей к нему кровной причастности, и это пугало: что же это такое, выходит, я не люблю его? Она слышала и читала, что мать начинает любить свое дитя еще до его появления на свет, а она даже Забыла о нем...
Она поглядела на свои руки с грубо обрезанными ногтями в пятнах йода и стала ждать. Слушала, как там, захлебываясь, сосут младенцы, Леля воркует что-то, а Ксениванна ворчит: — Ну-ну, я те укушу, я те укушу, баловница...
Нина потрогала свои маленькие пустые груди, подумала: как же я его буду кормить, чем?
Медсестры все не было, и Нина прислушивалась к тому, что происходит там, за дверью. Почему не несут? Что с ним? Почему ничего ей не говорят? Она все ждала, напряженно поглядывая на дверь, и вдруг дверь расплылась в слепящее пятно, по вискам скатились тихие слезы. С ним что-то случилось, и от нее скрывают. Это я виновата, все мои переезды, переживания, болезнь, он не выдержал...
Она пальцами смахивала слезы и растравляла себя мыслями о том, что, может быть, и Виктора никогда больше не увидит, ведь его тоже могут убить, у нее не будет ни мужа, ни ребенка — никакого следа от прожитого, как будто и не жила эти девятнадцать лет!
Она неосторожно всхлипнула, тут же скрипнула невидимая кровать, это Леля положила уснувшего ребенка, подошла к ней.
— Что случилось-то, болит чего?
Нина объяснила: не несут ребенка, с ним что-то случилось, и ей не говорят... Она уже плакала в голос.
Леля рассмеялась.
— Да живой-здоровый, никуда не денется! Тут правило, детей приносят через двенадцать часов, значит, вечером принесут! У тебя кто, мальчик?
— Мальчик.
Ксениванна — ее кровать стояла у самого окна — крикнула оттуда:
— Это хорошо, а то где женихов брать? Сплошь девки родятся, и у нас вот с Лелькой девки...
Почему-то после этих слов Нина поверила, что с ним ничего не случилось, она благодарно посмотрела на Лелю и закрыла глаза. Подумала: как добры к ней все, и доброта эта дается даром, без всяких ее заслуг, по непостижимой милости судьбы. Видно, так уж ей на роду написано — жить среди хороших людей.
21
Принесли кусок хлеба — двести граммов — и сказали, что это на весь день, но она, конечно же, съела его сразу, оставив маленькую горелую корку. Постелила на грудь полотенце — ей все еще не разрешали поворачиваться — и стала ждать завтрак.
— Тебя покормить? — спросила нянечка и поставила на полотенце тарелку с жидкой пшенной кашей.
Нина старалась есть медленно и нежадно, брала на ложку маленькие порции, долго мусолила во рту и чувствовала, что не только не наелась, а еще сильнее хочет есть. Жидкий полусладкий чай выпила сразу, пить лежа было неудобно, под конец она облилась, а когда унесли посуду, закрыла глаза, с тоской подумала: как же дотерпеть до обеда?
В сумке с продуктами, которыми ее снабдили тогда Ванины, еще оставались ветчина и хлеб, но она не знала, где та сумка и где вообще ее вещи, может, где-нибудь в больничной кладовой, разыскать их она сможет, только когда разрешат ходить.
Леля с Ксениванной завтракали на подоконнике, Нина их не видела, но к ней долетали запахи колбасы и соленых огурцов.
Нина сунула в рот горелую хлебную корку, стала сосать ее, пробовала уснуть, чтобы быстрее шло время, но не смогла, так и лежала с закрытыми глазами, с набухшей коркой за щекой, от этой корки рот заполнялся кисловатой слюной.
Она стала думать о Саратове, как приедет туда и через несколько дней обязательно сходит на Малую Сергиевскую улицу, где жили они в тридцатые годы. Отец служил начальником артиллерии корпуса, они жили в особняке с широким коридором и большими полупустыми комнатами со светлой казенной мебелью. Тогда еще была жива мама, а Никитка был совсем маленький. Мама переворачивала большую крашеную табуретку кверху ножками, ставила туда, между перекладинами, Нккитку и оставляла на попечение Нины, а сама с Линой уходила на базар. Нина возила табуретку по полу, катала Никитку, он подпрыгивал на толстых коротких ножках и кричал: «Ту-у-у!» Мама и Лина возвращались, нагруженные сумками, приносили продукты на всю неделю, а детям — гостинцы: сладкие рожки и леденцовых петушков на палочке.
Мамы не стало, когда Нина училась в третьем классе. Уехала в деревню, к родителям отца, и не вернулась. Уже и лето кончилось, а ее все не было, Лина ходила заплаканная, отец уехал куда-то, но он часто уезжал, это не удивляло, и как-то Лина не выдержала, сказала:
— Не вернется мамаша, померла она. Уже потом Нина узнала: в те годы в Поволжье был неурожай, голод, мать повезла в деревню муку, заболела тифом и умерла. Отец ездил хоронить, а от детей долго скрывали, пока были силы молчать.
Нина долго не могла смириться со смертью матери, в душе не верила — может, оттого, что мертвую не видела и не хоронила, — все вечерами ждала: откроется дверь, войдет мама и опять тряхнет головой в коротких кудряшках, возьмет гитару и запоет: «Вот вспыхнуло утро-о, румянятся воды-ы...» И снова станет в доме шумно, нестрашно, и тишина забьется в углы...
Нина пыталась представить себе Саратов таким, каким он был в ту пору, но она мало что помнила: памятник Чернышевскому в центре, готическую, острую крышу консерватории, покатые, сбегавшие к Волге улицы, одна из них и называлась Бабушкин взвоз; сад «Липки», где летом по вечерам играл военный духовой оркестр и пахло душистым табаком и мороженым... Улицу Ленина, где жил Виктор, она не помнила, кажется, это недалеко от почтамта, и как от вокзала туда добираться, не знала.