Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском) - Иван Щеголихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотелось прямо сейчас подняться и пойти, срочно наверстать упущенное. Об опасности он сейчас и думать ее мог. В болоте увяз, страшней некуда, и не заметил бы сам, как пузыри пошли бы от его бурных надежд.
А еще с Волги, земляк Стеньки Разина, бурлацкая душа! «Буревестник гордо реет»! Дыхание перехватывало от страха — чуть не пропал, надо же!
Спал он совсем немного, но проснулся бодрым. Марфута уже подоила коров, шастала по двору, повязала красный в горох платочек в честь нового постояльца.
Поднялся и Тайга, позевал, почесался и зарядил свое:
— Ты мне не перечь, во всем подчиняйся. Я школу прошел, закаленный не только духом, хочешь знать, но и телом. Глянь сюда. — Тайга повернулся к Лубоцкому задом и быстро, одним движением стянул порты до колен — на белых ягодицах четко синела татуировка, портреты царя и царицы. — Для чего, как ты думаешь? — сурово спросил Тайга, пряча свою иконографию, затягивая очкур, — А вот как станут пороть, рубаху на затылок, штаны на пятки, а там — чета царская, божией милостью самодержец и самодержица. Никакой палач руку не посмеет поднять.
— Это у всех махаевцев так? — спросил Лубоцкий.
— А ты не ехидствуй. Снимут с тебя порты да высекут за спасибочки, а меня…
— Политических не порют, Тайга.
— А на Карийской каторге? Женщину до смерти засекли. А меня — пусть попробуют. Державные лики! Мы вольны душою, хоть телом попраны.
Чего только не понамешано в этом парне! За все хватается и все приемлет. Табуля раза — чистый лист, пиши что хочешь. Вот ему и написали и Махайский, и некий художник. Открытость и невежество, жажда знать — я вали все до кучи, без разбору хватай и хапай.
Марфута принесла им молока в долбленой миске и полбуханки хлеба. Расстелила полотенце на широком чурбаке посреди двора, поставила миску, положила две деревянные ложки. Постояла чуток, парни — как в рот воды, вильнула подолом гордо и ушла.
Тайга благоговейно накрошил хлеб в миску, обтер ложку о штаны и полез в молоко ловить набухший хлеб.
Не успели они дохлебать миску, как явился староста, при бляхе — по делу.
Лукич загнал Терзая в конуру, и, пока шел во дворе разговор, пес бился там, как в бочке, того и гляди случится по-писаному: «вышиб дно и вышел вон».
— Что за человек ночевал? — зычно спросил староста Лукича, делая вид, что на парней возле чурбака не обращает внимания.
И когда успел заметить? Поистине око недремлющее.
О старосте, степенном, крепком, с окладистой бородой — дохлого, безбородого никто и выбирать не станет, — с широким плоским лицом и припухшими глазками, Лукич говорил: «Мужик вумный, челдон настоящий, из донских казаков». Прежде Лубоцкий считал челдонов неким мелким народцем, что челдоны, что чухонцы — племя забитое, темное да холуйское. Но здесь говорят: челдон — человек с Дона, казачий потомок, аристократ своего рода. Лет триста — четыреста тому назад будто бы так их и называли полностью, а потом писаря по своей лености стали сокращать «Чел. Дон», пока два слова не слились в одно по звучанию, как слились некогда «спаси бог» а «спасибо». Челдоны высоко держали свой гонор, не очень-то почитали поздних переселенцев из России, крестьян и ремесленников, ниже себя они считали и осевших по Сибири ссыльных и бывших каторжных, презирали их и называли всех одинаково — лапотонами.
Глядя на старосту, можно было не сомневаться, так оно и есть, с Дона человек, потомок Ермака. Лет ему под шестьдесят, все зубы целы, соболя бьет в глаз, а очки в золотой оправе висят па шнурке как довесок к бляхе.
Вовремя он явился к Лукичу, ничего не скажешь, себя успокоил, а заодно и Лубоцкого — был, проверил.
Тайга развернул перед ним бумаги, заблажил:
— Гляди-гляди, служивый, на зуб попробуй. Поселюсь туто-ка, женюсь, детей напложу, разбойник на разбойнике.
Тайга блюл бунтарский кодекс — подерзить, подергать зa нервы всякого должностного, надуть, обмануть околоточного, стражника, старосту, судью, прокурора — всех.
— Зайдешь завтра ко мне, внесу-ка тебя в реестр, — сказал Тайге староста и ушел.
Пошли косить. Дениску не взяли, он надулся, вцепился в подол Марфуты, прося скандала, она щелкнула его по руке раз и два, Дениска заревел па весь двор. Слезы не помогли, дядя Володя ушел, как чужой.
Косили в две косы, добросовестно, говорили мало.
Вернулись в село перед заходом солнца. Небо ясное, вечер сухой, из тайги потянуло прохладой, завтра будет погожий день.
— Сорока на колу хвост расшиперила, — удовлетворенно заметил Тайга.
Слово «побег» они сегодня не произносили, старались все вокруг да около, хотя и не сговаривались.
Зашли в лавку, взяли штоф водки десятириковый на двенадцать чарок.
— Навестим хозяина, выпьем на дорожку, он крепче спать будет. Только ты мне не мешай, — попросил Тайга.
— Да чего ты пристал — «не мешай, не мешай»! В чем я тебе могу помешать? — возмутился Лубоцкий.
— Цыц! — наказал Тайга. — Слушай меня во всем!
Зашли к хозяину. Он и кислой браге всегда рад, а тут штоф казенной водки.
— Прозрачная, как слеза ребенка, — сказал Тайга с порога и со стуком выставил на стол четырехгранную посудину с коротким горлом и наклейкой сбоку.
Лубоцкий прежде пить отказывался, но сейчас Тайга вынудил его поддержать компанию. Он выпил чарочку, закусил капустой. Ему хотелось уйти, побыть одному, подумать, но — приказ Тайги, надо высиживать. Oн молчал, замкнулся, лицемерить перед хозяином даже под чаркой не мог, и Тайгу это забеспокоило.
— А ты иди, иди, — неожиданно предложил он. — Мы тут без тебя управимся. — И пощелкал по штофу.
Лубоцкий ушел в свою избенку. Нетерпение все больше охватывало его. Скорее бы!..
Прибежал Дениска.
— Они теперь песни шуметь будут. Можно у тебя посидеть?
Лубоцкий погладил его кудряшки. «Прощай, Денис, вряд ли мы теперь встретимся…» Мальчик прижался к его коленям, соскучился по нему за день.
— А можно, я у тебя ночевать буду? Мне боязно, когда пьяные.
Шумно дыша, вошел Тайга, в бороде застряло колечко лука.
— Домой, домой, оголец, спать пора, мамка тебя ищет. — Вытолкал Дениса за дверь. — Значит, так: выходим поврозь. Поутихнет на улице, иди первым, в роще возле речки подождешь. А я выйду, когда он под стол свалится.
И снова ушел к хозяину.
Лубоцкий оглядел свое пристанище. На подоконнике коробки с краской, кисти, рулон бумаги, на дощатом столике кружка, солонка, зеленая лампа с треснувшим пузырем, под топчаном горка книг. Нагнулся, достал Бельтова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Легальная, в Петербурге издана. Теплая, пухлая, оттого что листал часто. Вот ее он и возьмет с собой, остальное не трогать. Ушел будто сено косить, к вечеру вернется… Книгу, соли и побольше спичек.
Прикрутил фитиль лампы и в полумраке прилег на топчан, заложив руки за голову. Тишина… В такие моменты обращаются к богу. Слабые. А он сильный. И обращается к самому себе.
Жил он здесь — никаким. Обходительный, незлобивый, вежливый, говорил обычные слова — с Дениской, с Лукичом, с Терзаем, принимал рутину, и тянулась некая длинная песня без напева и ритма — так, бытовое-кормовое. А душа молчала. Принципиальны в быту и значительны люди мелкие, сутяги по преимуществу. Он среди них безлик. И обывателю не понять — он поглощен идеей: как человеку стать челом века…
Чернели стекла окна с крестовиной рамы. За окном ночь, утихает тайга, засыпает село.
Больше он не увидит ни Лукича, ни Марфуту, ни Ависью Степановну, ни Дениску. Он будет бороться и расковать, но в Сибирь больше не попадет. Говорят: не зарекайся. Он же дает зарок: стать неуловимым.
«Средь мира дольнего для сердца вольного есть два пути. Взвесь силу гордую, взвесь волю твердую, каким идти!»
Пора.
Вышел во двор, прислушался — утихли голоса, не слышно мычания скотины. Посмотрел на апсиды — Большая Медведица повернула свой ковш к полуночи.
Вернулся в избу, перемотал портянки. Завернул в полотенце буханку хлеба, сложил в холщовую сумку. Туда же Бельтова, соль в бумажке, мытую картошку. Надел пальто и шапку.
Терзай загремел цепью, пошел к нему из конуры, стукая по земле тяжелым хвостом. Черт возьми, какая цепь у него гремучая, длинная, пока протянет, полсела разбудит!
Вот тебе первый промах — как выйдет со двора Тайга? Попортит ему Терзай царские лики, будет ему лазарет вместо Ростова.
Терзай помахивал хвостом, обнюхивал пальто, тычась носом. Лубоцкий крепко взял его за ошейник.
— Пойдем, Терзай, пойдем, дружок, помоги нам. — Подталкивая тяжелого пса, впихнул его в конуру и закрыл на вертушку. Терзай поскулил, поскребся и затих, будто выжидая, что дальше.
Вышел за калитку — а скрипу-то, скрипу! — осторожно опустил тяжелую, как лемех, щеколду.
Тишина… Захотелось сразу же, от калитки, скакануть в темноту — и на край села стремглав ринуться, пока не вышел Лукич. Стражник ведь, по привычке насторожен, чует. Куда, скажет, на ночь глядя, Бедовый?