Экономика чувств. Русская литература эпохи Николая I (Политическая экономия и литература) - Джиллиан Портер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как русский читатель, который старательно пытается уяснить «странные дела», творящиеся за границей, и временами смешивает эти дела со своими собственными, гоголевский герой выступает не только от лица озадаченных мешаниной иностранных новостей читателей, но и русской литературы того периода в целом. Безумная путаница представлений об амбиции в голове Поприщина указывает в более обширное явление смешения русских и европейских литературных и культурных моделей в периодике. Гоголь плодотворно использует это смешение, превращая его одновременно в тему и языковой материал своей повести. Заимствуя главную тему из «Трех листков…», он одновременно пародирует морализаторский тон Булгарина, высмеивает чиновников и низкого, и высокого ранга за их амбиции, ставит под сомнение общественный строй – и тут же ослабляет остроту критики, представляя ее как фантазии безумца. Суть здесь не в том, что Гоголь использует сумасшествие, чтобы завуалировать сатирическое осуждение Булгарина, амбиции или российского общества, а скорее в том, что он подчеркивает разнообразие современных российских и иностранных дискурсов об амбиции – дискурсов, которые не только шли вразрез друг с другом, но в некоторых случаях были столь же изначально непоследовательны, сколь и повествование Гоголя.
Одна из самых поразительных вещей в диалогической трактовке амбиции у Гоголя заключается в том, что она преподносится в подчеркнуто монологической форме – повествование ведется от первого лица. Присутствие диссонирующих голосов, говорящих одновременно, придает «Запискам» до странности амбивалентную тональность, оставляя читателей в неуверенности: что именно им следует думать о Поприщине и его амбиции. По словам В. Г. Белинского, «вы [читатели] еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит и возбуждает сострадание» [Белинский 1953: 297]. Даже если эксцентричные фантазии Поприщина побуждают читателя смеяться над ним, его слова в дневнике содержат критику окостеневшей общественной иерархии, скрыть которую смех не может. Поскольку Гоголь никого, кроме Поприщина, не наделяет нарративной властью, вопросы, которые задает герой о законности Табели о рангах («Отчего происходят все эти разности?» и «Отчего я титулярный советник?»), остаются открытыми. Более того, как только Поприщин полностью теряет рассудок, вообразив, что заведение для умалишенных – это испанский двор, то жестокое физическое лечение (бьют, поливают ледяной водой), его амбиция и его отчаяние придают этой комической истории все более тревожный оттенок [Гоголь 1977: 175].
В заключительном абзаце Гоголь предлагает читателям музыкальный образ, как нельзя лучше передающий амбивалентную тональность текста и ту сложность, с которой они сталкиваются, пытаясь понять его трактовку амбиции. Отчаянно взывая о спасении из сумасшедшего дома, а затем воображая, что он действительно сумел спастись, Поприщин говорит о местности, по которой, как ему кажется, он несется на быстрой тройке:
Вот небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? [Гоголь 1977: 176].
Прибегая к европейским общественным и географическим наименованиям (испанский король, итальянский пейзаж), чтобы воссоздать заново себя и свое окружение, Поприщин выпускает на волю ту самую амбицию, которая была столь решительно подавлена в Петербурге. Однако, пытаясь отыскать себе место где-то между Европой и Россией, герой не может сказать, нашел ли он его, спрашивая: «Дом ли то мой?» Те же вопросы остаются и у читателей.
Где истинное место амбиции – в сумасшедшем доме или за его стенами, в Европе или в России? Кто имеет право ее проявлять и куда она может завести? Единственным ответом Гоголя остается звон струны где-то в тумане – странное, резкое звучание культурного диссонанса.
Неуместная амбиция. Ф. М. Достоевский «Двойник»
Достоевский доводит диссонанс между противоречивыми толкованиями амбиции до еще более раздражающих интонаций в своей фантастической «доппельгангеровской» повести «Двойник». Как и в «Записках сумасшедшего», здесь сохраняется исконно французское клиническое толкование амбиции как причины безумия, и в то же время эта страсть подается как движущая сила замыслов и генератор желаний.
Герой произведения – титулярный советник среднего возраста Яков Петрович Голядкин, который, подобно Поприщину, гонится за бесплодными мечтами о продвижении по службе и любви в столице, пока его насильно не запирают в четырех стенах. Развивая гоголевские связи амбиции со слишком бурным воображением, Достоевский рисует ее как фантастическую силу, вызывающую к жизни различные воплощения Я.
«Двойник» – первое значительное русское произведение, посвященное «амбиции», а не «честолюбию» как стремлению к социальному возвышению. Критики не раз отмечали, насколько молодой Достоевский был очарован идеей амбиции. Так, Ю. В. Манн утверждал, что именно сосредоточенность Достоевского на данном предмете сильнее всего отличает его ранние работы от предшествующих произведений натуральной школы [Манн 1969:299–304][46]. Говоря о первом опубликованном произведении Достоевского «Бедные люди» (1846), Манн справедливо утверждает, что «амбиция», столь почитаемая обнищавшим героем Макаром Девушкиным, есть не что иное, как самолюбие – не греховное чувство гордости, но скорее «осознание и утверждение своего человеческого “достоинства”». Отмечая, что изображение Достоевским Девушкина как человека с «амбицией» есть часть демократического отношения автора к бедным людям, Манн также подчеркивает парадоксальную трактовку Достоевским этого чувства: на самом деле амбиция Девушкина – признак его собственного консерватизма, так как «в своем представлении о себе он опирается на официальные правовые и государственные категории» [Манн 1969: 299, 301]. На мой взгляд, этот парадокс проистекает из классовой подоплеки амбиции: как понятие, обозначавшее в начале XIX века чувство гордости, присущее исключительно благородному сословию, амбиция была консервативна по своей сути. Только служение государству позволяет Девушкину чувствовать себя «благородным». В отличие от французского ambition, этой силы желания, побуждавшей героев Бальзака и Стендаля стремиться к возвышению, амбиция Девушкина – это чувство собственного достоинства, которое он опасается утратить, впав в нищету и бесславие.
В «Двойнике» амбиция приобретает новую значимость, поскольку Достоевский ставит во главу угла именно несоответствие между русской амбицией, которую он описывает в «Бедных людях», и ambition французских романов, которые автор читал в то время. Как преданный читатель (а однажды и переводчик) Бальзака, Достоевский, несомненно, был знаком с современным французским значением этого слова, которое существенно влияет на понятие «амбиция» в «Двойнике»[47].
Я считаю, что прочтение «Двойника» не только как дань уважения гоголевским «Запискам сумасшедшего» и «Мертвым душам», но и как инверсии сюжета «Утраченных иллюзий» Бальзака, может оказать продуктивным. Эта инверсия сильнее всего ощущается там, где Достоевский описывает Голядкина как «ветошку <…>