Повелитель охоты - Мухаммед Диб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слеп и глух, поскольку чужд всему истинному, — говорит Хаким.
И Лабан тоже: слеп, глух, чужд. И еще более слеп, глух, чужд мир вокруг.
— Разве лучше ему удадутся искания, — говорит мосье Эмар, — которые гонят его от себя самого и приводят в пустыню, не давая возможности определить, куда его занесло?
Что-то мосье Эмар слишком уж критически настроен. Сейчас он разговаривает точь-в-точь как Камаль Ваэд.
— Смотреть назад, как это делаем мы, — говорит Хаким, — это в первую очередь значит не бросать тех, кто там остался, и все, что там было забыто, — только с таких позиций и можно говорить, что смотришь вперед.
— В этом — все, — произносит Лабан.
Наши взгляды устремляются на него. Вид у него по-прежнему безучастный. Не верится, что слова сошли с этих губ. Скорее кажется, будто он вклинился в совсем другой разговор, происходящий далеко отсюда.
Хаким говорит ему:
— Ты прав.
Потом поворачивается к нам:
— Мне неведомы мои корни; уже отца я почти не знаю, а о деде с бабкой, само собой, и говорить не приходится. Как и каждому из нас, мне в лицо смеется мрак неизвестности.
Это правда, здесь никто не знает своего происхождения. За пределами третьего поколения люди теряют нить. Теряют друг друга из виду, бродят в тумане.
— А когда я навещаю крестьян своей округи, — говорит он, — то все равно как отправляюсь в Китай.
Мосье Эмар закуривает сигарету. Пальцы у него по-прежнему слегка дрожат. Сквозь стекла очков поглядывают его расширившиеся глаза. Ночь, прильнувшая к окнам, не сводит с нас цепкого взгляда. Природа-источник нескончаемого ропота — незримо присутствует при нашем разговоре.
Хаким говорит:
— Вот почему наша отчужденность чужда нам самим и похожа на варварство, на катакомбы, блуждать в которых нам суждено до скончания дней.
— То, о чем вы говорите, касается нас всех, — отвечает мосье Эмар.
— Не в такой степени, как нас. Нет, не в такой степени. Дело в том, что мы никак не найдем обоснования своему существованию. Ведь нельзя же принимать всерьез обоснование юридическое, политическое или даже историческое. Мы связаны по рукам и ногам всеобщим непризнанием.
— Подобные жалобы доносятся из всех уголков земного шара!
— Поэтому я и говорю: если уж побираться, то лучше встать с протянутой рукой у двери нашей бедности, перед человеком таким же обобранным, как и его земля, перед человеком, который хранит эту страну в себе подобно невысказанному слову, даже если слово это — крик, оскорбление, обвинение. Так будет достойнее. Во всяком случае, честнее.
— Отец! — восклицает вдруг Лабан.
Мы все от неожиданности вздрагиваем. Он все так же недвижим.
— Отец!
Его бесстрастное лицо напрягается. Он ничего не видит. Мы ждем, но чего — сами не знаем.
Хаким жестом дает понять, чтобы его не трогали, не заговаривали с ним.
Больше ничего не происходит. Он поворачивается к мосье Эмару и мягко произносит:
— Да, вас это тоже касается.
Си-Азалла говорит:
— Хаким Маджар и его людишки — в числе самых худших, — восклицает Камаль Ваэд, — и не так уж они безответственны! Я…
Выведенный из себя, он умолкает, не завершив своей тирады. Я слышу шум города. Он вторгается в застоявшуюся атмосферу кабинета и встряхивает ее. В нем есть нечто развязное. В конце концов Камаль Ваэд усаживается в свое кресло, словно пытаясь обрести в нем спокойствие.
Самым что ни есть мрачным тоном он заявляет:
— Я укорочу им руки, лишу их возможности вредить. Как и всех тех, кто так или иначе связан с ними.
Я делаю попытку пошутить:
— Тогда я тоже из этой шатии, так что вали и меня туда же!
Он не удостаивает меня ответом.
Я говорю:
— Ты привносишь во все это слишком много личного, Камаль Ваэд.
За него мне отвечает его затянувшееся молчание. Он понял, на что я намекаю. Неужели молчание так и останется его единственным ответом? Выходит, он и вправду такой плохой, каким старается казаться?
Но он произносит:
— Я отвергаю этот шантаж.
Он переносит внимание на меня.
— Привношу ли я личное? Что ж, верно.
Я говорю:
— Может быть, это и есть политика. Не более чем одна из форм самоутверждения.
Он беззвучно ухмыляется. Хватает линейку и принимается с ней забавляться, постукивая ею по столу.
— Они натолкнутся на глухую стену. Включая и доктора Бершига. Полагаю, он тоже имеет ко всему этому отношение. И даже самое прямое. У меня нет никаких доказательств, но что-то мне подсказывает, что он тоже в этом замешан.
Я невольно вздрагиваю. Все-таки он решился произнести это имя, бросить его мне в лицо. Плохой знак. Хорошо бы он не заметил моего смятения. Я говорю:
— Послушать тебя, так у всей страны лишь одно на уме: заговор.
— Про всю страну я не говорил.
— К заговору охотно прибегают и правительства.
— Ты волен думать, как тебе угодно.
— Почему вдруг доктор Бершиг?
— Это ты узнаешь в свое время.
— Жаль! Потому что до тех пор никак нельзя будет помешать себе видеть, как из-за ширмы политических соображений торчат уши чего-то совсем иного.
— Мне наплевать, кто там что увидит.
— Хорошенько гляди, куда ставишь ногу, — говорю я.
Он снова ухмыляется.
Я говорю:
— Некоторые личности не дают нам покоя уже только тем, что они существуют, только тем, что они таковы, каковы они есть. Из-за них нам хотелось бы, чтобы прошлое, а с ним целая уйма людей и историй перестали существовать. Но они все наступают и наступают нам на пятки.
— Хватит! — рявкает Камаль Ваэд, наливаясь кровью. Но я продолжаю:
— Затыкать людям рот — это, конечно, удобно. Но рано или поздно тебе придется взглянуть правде в глаза, отдать себе отчет в том, ради какой чепухи ты намеревался уничтожить это прошлое, похоронить его заживо вместе со всеми, кто ему принадлежит, под мертвым настоящим.
Лицо его из багрового становится чуть ли не аспидным, и он уже не говорит, а кричит:
— Прошлое! Настоящее! Живое! Мертвое! Все это совершенная чушь!
— Мне очень жаль…
Солнце, запутавшееся в ветвях деревьев в саду, шлет в меня огненные дротики. Я думаю: тебе так не по нутру разговоры об этом, потому что ты боишься узнать правду. Ведь в сознании человека есть место лишь для одной правды, и ты это прекрасно знаешь.
Как же тягостен этот спор! Не лучше ли послать все к черту? По моим натянутым нервам словно ходит тонкое сверкающее лезвие.
Я кладу руки на подлокотники кресла и встаю. Пытаюсь изобразить улыбку. Солнце успело переместиться. Оно уже не забрызгивает светом кабинет, как несколько секунд назад. Кажется, что снаружи воздух очистился, тогда как здесь атмосфера остается насыщенной злобной мрачностью. За доктора Бершига я не беспокоюсь. Скорее беспокоюсь за хозяина этого кабинета. Его просто не узнать.
А может быть, именно здесь он становится самим собой — когда сидит вот так, несокрушимый, словно закованный в броню, готовый в один присест слопать весь мир? Я вижу его, каким он был давно, очень давно: нескладный умненький юнец, горящий огнем самопожертвования. Я вижу его на расстоянии, с которого мои слова, похоже, достигают его ушей всего лишь как бессвязный, не заслуживающий внимания лепет, но по-прежнему в ореоле его непостижимого обаяния.
Он чересчур хорошо помнит, что он совершил и чем стал, вот в чем несчастье, вот почему он так стремится это похоронить.
Боль, отчаяние. Я думаю: вот с чем мне не под силу справиться. Но что за боль? Что за отчаяние?
Он тоже встал. На фоне зияющего прямоугольника света и листвы, который словно бы высасывает всю комнату наружу, его силуэт куда темнее других силуэтов за окном — стволов, обрамленных белым пламенем.
Не этого я хотел. Нет, совсем не этого.
Эмар говорит:
Невольно понижая голос, Си-Азалла повторяет:
— Мне очень жаль, что приходится это говорить, но вам бы следовало поостеречься.
Отрастающие кустики его бородки подрагивают. На лице — улыбка, явно предназначенная для того, чтобы смягчить серьезность сказанного. Сегодня у Маджара я обнаружил только его. Лабана нет — точнее, еще нет. Но ночь только на подходе. Он говорит:
— В высших сферах вас начинают принимать всерьез. Вы пробуждаете интерес.
Нервный тик ни на минуту не оставляет его в покое. Он в возбуждении теребит ермолку, сдвинутую на затылок, делает еще какие-то суетливые движения.
Лицо Маджара не выражает особой обеспокоенности.
Марта спрашивает:
— Как это?
— Времена, похоже, изменились, — отвечает Си-Азалла.
Марта говорит:
— Это правда?
Она спрашивает это у Маджара, но тот лишь пожимает плечами.
Си-Азалла: