О любви и смерти (сборник) - Макс Фрай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Два пятьдесят семь, – говорю я.
– А по местному еще на час меньше, – ухмыляется Тома. – Значит будем в Гданьске в четыре, как я тебе и обещал.
Это я
Я говорю:
– Лежи, как тебе удобно. Мне совсем не тяжело.
Я говорю:
– Конечно, это я.
Я говорю:
– Еще и не такое бывает. А теперь постарайся поспать. День был непростой, и для нас с тобой он пока не закончился.
И не закончится, – добавляю я про себя.
Я говорю:
– Не беспокойся. Я никуда не уйду и буду с тобой говорить. Что? Ну конечно, мне можно верить. Да, раньше было нельзя, а теперь стало можно, прикинь. Все меняется, и я – тоже. С чего бы мне быть исключением? Правда, правда. Спи.
Улыбается:
– Вот кто бы сказал, что однажды я буду спать с тобой. Хотя бы так, в буквальном смысле, без дополнительного подтекста. Впрочем, лиха беда начало, мы еще поглядим.
Это хорошо, что улыбается. Добрый знак. Дорога будет легкой.
Я говорю:
– Помнишь, мы однажды поспорили, как все на самом деле устроено? Ты был за смысл, разумеется, высший, а потому совершенно непостижимый для невместительных нас, а я – за слепую случайность, которая в ту пору казалась мне единственным чудом, вполне заменяющим прочие, несбыточные, книжные, придуманные слабаками, ну уж нет, как-нибудь обойдусь! Сперва почти рассорились, еще бы немного и насмерть, но вовремя спохватились и просто заключили пари, как будто речь шла, скажем, о названии столицы Камбоджи в семнадцатом веке, или числе побед футбольного клуба «Реал», словом, о чем-то таком, что можно будет проверить не позже, чем завтра, добравшись до библиотеки, или расспросив признанного знатока.
Кивает:
– Конечно, я помню. Забились на восемнадцать агатовых бусин. Это было твое предложение, мне оно показалось совершенно нелепым, зачем нам какие-то бусы? И где их потом, если что, добывать, чтобы выплатить долг? Но было ясно, что пора уже хоть в чем-то с тобой согласиться, а то ведь взорвешься прямо у меня на глазах.
Я говорю:
– Ты, получается, тогда выиграл. Держи.
И пересыпаю в протянутую пригоршню отполированные кусочки агата – черные, желтые, серые, «сумасшедшие», «ледяные», зеленые, голубые, «вены дракона», красные; красной, я точно помню, бывает еще и кровь. Камни опускаются в ладонь как в воду, тонут в ней, растворяются, ложатся на дно, потом их уносит течением, и это тоже хороший знак, он нам совсем не лишний, без добрых знаков в дороге нельзя.
Я говорю:
– Это не земля под нами качается, это вода. Просто волны, совсем небольшие, я справлюсь, не о чем беспокоиться, лежи, отдыхай.
Я говорю:
– Да, конечно, мы в лодке.
Я говорю:
– Я тоже не знаю, что будет потом. Но знаю, что «потом» обязательно будет. Поэтому спи. Ты скоро проснешься. И я буду рядом. И тоже наверно проснусь.
Я говорю:
– Та девочка в белом платье все равно не стала бы с тобой знакомиться. Ей мама не велела отвечать незнакомцам на улице и в кафе, даже если попросят вызвать врача, или скажут: «У вас в чае плавает таракан», – все равно следует делать вид, будто ничего не услышала. А маму она слушается до сих пор, хотя теперь ей… – господи, сколько же ей теперь? – никак не меньше пятидесяти. Неважно. Просто это был пустой номер, ничего бы не вышло, ни о чем не жалей.
Я говорю:
– Если бы ты не ушел в тот вечер, Томас просто дождался бы следующего. И даже если бы ты поселился в его доме, перестал ходить на работу, а за хлебом и сигаретами посылал бы приятелей, всех, до кого удастся дозвониться и уговорить, ты бы его не укараулил. Потому что любого человека рано или поздно одолевает сон. Это только вопрос времени. Томас твердо решил умереть, ты не смог бы ему помешать, не изводись. Проехали. Тем более, с ним уже давным-давно все в порядке.
Я говорю:
– Если бы в том январе ты не поехал в Барселону, ничего бы не изменилось. Просто одним путешествием меньше. Все рухнуло гораздо раньше, а когда именно ты обнаружил руины – дело десятое. Поэтому хотя бы сейчас прекращай себя грызть.
Я говорю:
– Что? Откуда я это знаю? Понятия не имею. Давай предположим, что я всю жизнь выслеживаю тебя, наняв полторы сотни лучших частных детективов. А чтобы оплатить их услуги, с утра до ночи граблю банки, один за другим, натянув на голову красные кружевные колготки, благо они мне к лицу. Смеешься? Правильно делаешь. Мне тоже почти смешно.
Я говорю:
– Не надо нам браться за весла. Во всяком случае, точно не прямо сейчас, когда нас с тобой только двое в сияющей этой воде, текущей под землей и над небом. Некуда нам торопиться, рай придет сюда сам.
– Или уже пришел, – откликается. – Я, кажется, все еще есть, ты рядом, и мне не страшно. Ничего не хочу менять. Но если нам все-таки придется пристать к какому-нибудь берегу, пусть там будет дурацкая шумная ярмарка, карусели и сахарная вата, яблоки в карамели, сосиски, горячее пиво и сидр, и веселье, суетное, легкомысленное, совершенно не похожее на счастье, но возможное только для тех, кто счастлив и без него.
Я говорю:
– Конечно, все так и будет. Тем более, мы с тобой до сих пор никогда не катались вместе на каруселях и карамельных яблок не грызли, потому что дружили не с самого детства, познакомились позже, успев к тому времени стать чудовищными занудами, для которых этот твой ярмарочный рай в облаках сахарной ваты – чуть ли не худшее из наказаний. Мы его заслужили, и уж теперь наверстаем свое. Ты здорово это придумал.
– Не придумал, – смеется, мотает лохматой башкой. – Просто мысли твои прочитал.
Попробуй тут не заплакать. Хотя люди считают, будто такие как я не проливают слез.
Да что они понимают.
Я говорю:
– Нет, я не знаю, что случается с теми, кто никогда не любил. Кто их встречает, кто держит за руку, чтобы не было страшно, гладит сонных по голове, кто дает им напиться, тайком подсыпая в чашку горькую черную соль, от которой сладкая речная вода превращается в злую морскую юшку, такой никогда не напьешься, а значит, забудешь не все, хоть что-то оставишь себе, и уж это – твое навсегда.
Я говорю:
– А может, таких, кто никогда не любил, вообще не бывает? Трудно поверить, еще бы, но слушай, всякая вера трудна, нам ли об этом не знать.
Я говорю:
– Конечно же, именно я. С божьей помощью тут, не мерещусь, не вру, не морочу. Немилосердно было бы обманывать нас обоих, оказавшись вдруг кем-то другим – тем, кто плачет сейчас, правит утлым челном, вернее, просто удерживает его на месте, не дает перевернуться, пока отменяется все, чтобы снова начаться – там, на ярмарке, на далеком солнечном берегу, куда никогда не ступит моя нога, где в каждой глиняной кружке вина, в каждом танце, в каждом скрипе старых качельных столбов, во всяком недолговечном бенгальском огне живет мое вечное сердце.
Утренняя гимнастика
Прежде, чем открывать глаза, следует улыбнуться. Прямо сейчас, пока еще непонятно, кто я, где, что происходит и зачем это все.
Я лежу на спине, смотрю в потолок, взгляд мой младенчески мутен и светел: сухо, тепло, живу.
В этот момент приходит первая волна понимания, накрывает меня с головой и уносит, но не в открытое море, а в ледяную пустыню, которая, строго говоря, и есть «я». Особая разновидность «я» – «я» после пробуждения, уже почти забывшее прожитую за ночь полувечную жизнь, уже почти осознавшее, что это не кто-то другой, чужой, посторонний, а оно само – недолговечное органическое существо, самая сердцевина сочного яблока, пожираемого ненасытным временем, вдруг начинает знать, о чем так истошно орут младенцы, родившиеся живыми, и тогда улыбается еще шире. Так ослепительно улыбается это упрямое «я», что хоть живым на небо его бери, на должность дополнительного светильника в безлунные ночи.
Лежа уже на боку, я с содроганием вспоминаю: в этом нелепом, непрочном, со всех сторон осыпающемся мире у меня куча дел, чертовых скучных бессмысленных дел, тягостных и смертоносных, как процесс окисления, и как он же неотделимых от бытия. Здесь даже чтобы ходить, приходится тупо переставлять ноги, одну за другой, господи боже, одну за другой, почти бесконечное количество раз; я уже не говорю обо всем остальном, куда менее увлекательном, чем ходьба.
В этот момент существо, заживо похороненное под грудой костей и мяса, окончательно понимает, что угодило в ловушку, впору взвыть и уже никогда не умолкать – чем это бессмысленное усилие хуже прочих? Однако я не вою, а улыбаюсь, и это ничего не меняет, и это меняет все.
Это меняет все, когда, опираясь на локоть одной руки, другой держусь за улыбку, как за соломинку, спущенную вместо лестницы с этих ваших сияющих горних небес, которые, будем честны, просто поэтический образ, придуманный для того, чтобы у некоторых растерянных, выбитых из колеи дураков вроде меня был повод вставать по утрам умываться, ставить кофе на синий, как летнее море, огонь, ждать, пока поднимется горькая темная пена, делать первый глоток, открывать нараспашку окно и стоять, и смотреть, улыбаясь растерянно, да и как тут не растеряться, когда за окном твоей кухни один только свет золотой и зеленый, и белые облака так далеко внизу, что уже невозможно не знать: небеса – это здесь. И пора бы браться за дело – поспешно допив, обжигаясь, горячую горькую тьму, первую полную чашу, бежать в кладовую, где у меня, конечно, как можно было забыть, хранится целый пучок бесконечно длинных соломинок для улыбчивых утренних утопающих, примерно таких же, как я.