В русских и французских тюрьмах - Петр Кропоткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был ли Пушкин единственным лицом, которое мучили подобным образом? Не думаю. Около 15 лет тому назад, один из моих друзей, немецкий геолог Гёбель, «открыл» в Соловках одного артиллерийского офицера, находившегося в положении Пушкина. Мы делали всевозможные попытки в Петербурге, обращались к различным влиятельным лицам с целью добиться его освобождение. В его судьбе удалось заинтересовать даже одну из великих княгинь. Но все наши хлопоты и усилия не повели ни к чему и, может быть, несчастный до сих пор томится в «тюрьме», если только он не умер.
Надо заметить, впрочем, что последнее время русскому правительству не везет с его «oubliettes». Прежде, если кто-нибудь переступал сводчатую арку крепости, в сопровождении двух жандармов, он, обыкновенно, бесследно исчезал. Десять, двадцать лет могло пройти и об исчезнувшем не было ничего известно, за исключением слухов, передававшихся под большим секретом в семейном кружке. Что же касается тех, кто имел несчастие попасть в Алексеевский равелин, – русские самодержцы были твердо уверены, что никакой слух о постигшей узников судьбе не просочится сквозь гранитные стены крепости. Но положение дел с тех пор сильно изменилось, и, может быть, эта перемена лучше всего указывает, насколько упал престиж самодержавия. По мере того, как росло число врагов существующего режима, росло и число заключенных в крепости, пока не достигло такого количества, которое сделало невозможным погребение узников заживо, как это практиковалось с их предшественниками. Самодержавию пришлось пойти на уступки общественному мнению; правительство нашло невозможным предавать смертной казни или ссылать на всю жизнь в Сибирь всех тех, кто был когда-либо заключен в крепости. Некоторые из них в конце концов были высланы в «менее отдаленные места империи», как напр. в Колу, и ухитрились бежать оттуда. Один из таких беглецов рассказал в европейской прессе историю своего заключение.[23] Да и самая крепость мало по малу потеряла свой таинственный характер. Ряд казематов Трубецкого бастиона был построен в 1873 г. Я был одним из первых постояльцев, попав туда в начале 1874 г. Тогда бастион, действительно, был могилой. Ничего, кроме тщательнейшим образом просмотренных писем, не выходило из него. Нас, заключенных, было всего шесть человек на 36 камер верхнего этажа, так что друг от друга нас отделяли 4-5 камер. Пять солдат караулили корридор, значит, на дверь каждой камеры приходилось почти по солдату, причем за каждым солдатом, в свою очередь, следил недавно произведенный унтер-офицер, следил со всею ревностью новичка, желающего выслужиться. Понятно, что, при таких условиях, никакие сношение между заключенными не были возможны; еще менее были возможны подобные сношение с внешним миром. Эта система была лишь тогда заведена и работала безукоризненно: взаимное шпионство было доведено до такого совершенства, как будто это был иезуитский монастырь.
Но не успело пройти и двух лет, как система начала портиться. Начальство убедилось, что революционеры, – какими-то неведомами путями, – оказываются осведомленными обо всем, происходящем в Трубецком бастионе. В крепости не удерживались больше государственные секреты. При немногих свиданиех, начальством принимались самые строжайшие предосторожности. В конце 1875 г. нам даже не дозволяли близко подходить к пришедшим на свидание родным: между ними и нами всегда находился полковник бастиона и жандармский офицер. Позднее, как мне говорили, была введена железная решетка и другие «последние слова цивилизации». Но все эти предосторожности ни к чему не повели и, по словам моего друга Степняка, из бастиона получалась масса писем.
Был приспособлен ряд казематов, в которых, в течении многих лет, не были помещаемы арестанты (так называемые испытательные камеры Трубецкого равелина). Правительство надеялось, что в этих камерах оно может похоронить заживо своих врагов и что теперь уж об их судьбе никто не узнает. Но какими-то путями письма успевали проникать даже сквозь толстые стены равелина: мало того, – эти письма публиковались в революционной прессе. Таким образом, обнаружились тайны одного из самых секретных уголков крепости. Еще позднее некоторые из заключенных в вышеуказанных казематах увидели, в конце концов, свет божий. Весьма вероятно, что сначала правительство думало держать их замурованными в равелине в течение двенадцати-двадцати лет, т.е. весь срок каторги, на который они были осуждены, а, может быть, и в течение всей их жизни. Но, опять-таки, в страшный равелин попадала такая масса народа и узники умирали или сходили с ума в нем с такою быстротою, что пришлось оставить первоначальный план, и когда многие из заключенных были уже на краю могилы, – выслать их в Сибирь.
Но все же в крепости имелись «oubliettes», откуда не проникала никакая весть, может быть, с того времени, как они были построены. Я имею в виду, конечно, Алексеевский равелин, эту государственную тюрьму par excellence, немую свидетельницу стольких преступлений русского правительства. Всякий в Петербурге знаком с её страшным именем. Правительство считало этот равелин самым надежным местом и в нем содержалось всего два человека. Но, как читатели видели, лишь только в равелине оказалось вместо двух – четыре заключенных, немой равелин начал выдавать свои тайны. Караульные солдаты попали под суд. Но кто поручится, что новые солдаты, назначенные на место прежних, не будут передавать писем из равелина?
Вслед затем правительство… возстановило тюрьму в Шлиссельбурге[24].
В 60 верстах от Петербурга, при истоке Невы из Ладожского озера, стоит эта мрачная крепость на одиноком острове. Вокруг неё расположен маленький заброшенный городок, за всеми жителями которого легко следить, – так что целые годы могут пройти, прежде чем революционеры смогут найти какие-либо пути для сношение с крепостью и для пропаганды в её пределах. Таким образом, русское правительство, настолько нуждающееся в средствах, что оно не может истратить каких-нибудь 10.000 руб. для починки сгнивших и разваливающихся зданий Карийской тюрьмы, не задумалось истратить 150.000 руб. для приспособление Шлиссельбургской крепости в новую государственную тюрьму, куда будут посылаемы наиболее энергичные революционеры, приговариваемые к каторжным работам. Судя по израсходованным деньгам, можно бы подумать, что новая тюрьма, по удобствам и роскоши, представляет нечто в роде дворца; но дело в том, что деньги расходовались не столько в целях удобства арестантов, сколько на приспособление для тщательнейшего надзора за ними и на предотвращение каких-либо попыток их сношение с внешним миром.
Кто был послан туда? Нам известно около дюжины имен, но сколько там заключенных – никто не может сказать. Какова будет их дальнейшая судьба? Опять-таки никому неизвестно. Не попытаются ли утопить их там? Может быть… Или их расстреляют одного за другим, «за нарушение тюремной дисциплины», как расстреляли Минакова, или полковника Ашенбреннера[25], который был «помилован» и был послан в Шлиссельбурге лишь для того, чтобы его там тайком расстреляли! Или их оставят в покое, ожидая, пока они, один за другим, перемрут, снедаемые цынгой и чахоткой? Возможно и это. Никто до сих пор не знает дальнейшей судьбы Шлиссельбургских узников. Скрытые за толстыми стенами крепости, тюремщики и придворные могут делать с заключенными, что им заблагорассудится, – пока не настанет день русского «14-го июля», который сметет с лица земли и эти позорные тюрьмы и позорящих мир тюремщиков.
Глава IV. Отверженная Россие На пути в Сибирь
Сибирь, страна изгнание, – всегда являлась в представлении европейцев страной ужасов, страной цепей и кнута, где арестантов засекают на смерть жестокие чиновники или убивают непосильной работой в рудниках, страной, в которой народные массы стонут от невыносимых страданий и в которой враги русского правительства подвергаются страшным преследованием. Наверное каждый, кто пересекал Уральские горы и останавливался на водоразделе, где стоит столб, с надписью «Европа» на одной стороне и «Азия» на другой, – не мог побороть чувства некоторого ужаса, при мысли, что он вступает в страну скорбей… Многие путешественники, вероятно, думали про себя, что цитата из Дантовского «Ада» была бы более уместна на этом пограничном столбе, чем вышеприведенные слова, которые претендуют разграничить два материка.
Но, по мере того, как путешественник спускается ниже к роскошным степям Западной Сибири; по мере того, как он наблюдает сравнительную зажиточность и вместе с тем независимость сибирских крестьян и сравнивает эти черты их быта с нищетой и рабским положением крестьян в России, – он начинает задумываться, знакомясь с гостеприимством «сибиряков», которых он считает бывшими каторжниками, а также с интеллигентным обществом сибирских городов, и не видя в тоже время никаких признаков ссылки, не слыша о ней ни слова в повседневных разговорах, или же лишь в форме хвастливого заявление «сибиряка», – этого восточного янки, что ссыльным в Сибири живется лучше, чем крестьянам в России, – путешественник склонен бывает подумать, что его прежние представление о великой ссыльной колонии были несколько преувеличены и, что, в конце-концов, ссыльным, может быть, и не так плохо в Сибири, как об этом говорили сантиментальные писатели.