Том 7. Бесы - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
„А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции“ (с. 364).
Достоевский развил по-своему и другой мотив, часто звучавший на процессе и неразрывно связанный с высказанным предположением о Нечаеве как о сыщике: речь идет о внедрявшемся Нечаевым принципе взаимного шпионажа одного члена общества за другим. Об этом на суде говорил Ф. Ф. Рипман: „Вскоре после того как мы дали согласие, Нечаев начал запугивать нас, если можно так выразиться, властью и силою комитета, о котором он говорил, что будто он существует и заведует нами. Так один раз Нечаев пришел к нам и сказал, что сделалось комитету известно, что будто кто-то из нас проговорился о существовании тайного общества. Мы не понимали, каким образом могло это случиться. Он сказал: «Вы не надейтесь, что вы можете притворяться и что комитет не узнает истины: у комитета есть полиция, которая очень зорко следит за каждым членом». При этом он прибавил, что если кто из членов как-нибудь проговорится или изменит своему слову и будет поступать вопреки распоряжениям тех, кто стоит выше нашего кружка, то комитет будет мстить за это“.[397] У Петра Верховенского также на каждого члена „пятерки“ заведено дело; создан штат подкупленных агентов вроде Агафьи, служанки Липутина. Необходимость шпионства, которым на практике пользуется Верховенский, обоснована у Шигалева: „У него хорошо в тетради <…> у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом“ (с. 391–392).
На провозглашенный Нечаевым принцип крови, скрепляющий организацию, опирается Верховенский, чью потаенную мысль излагает Ставрогин: „Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать“ (с. 363).
Отразились в романе даже совсем „частные“ факты, имеющие отношение к Нечаеву, как например пренебрежительная и развязная манера поведения. И. Н. Лихутин (имя которого созвучно имени Липутина в романе) показал, что на одном собрании кружка „Нечаев заснул, сидя в кресле, и его пришлось расталкивать…“.[398] Верховенский ведет себя среди „наших“ крайне небрежно, фамильярно: сидит развалившись в кресле, пьет коньяк и, попросив ножницы, стрижет „свои длинные и нечистые ногти“ (с. 377).
Материалы процесса побудили Достоевского, по всей вероятности, ввести в роман ряд персонажей — соучастников убийства: Толкаченко, в облике которого явно карикатурно преломлены некоторые черты И. Г. Прыжова, и Эркеля, прототипом которого, как установил Ф. И. Евнин, послужил H. H. Николаев.[399] Сама фамилия Толкаченко, видимо, возникла в результате знакомства писателя с речью Спасовича: „Вспомним то место („Катехизиса революционера“. — Ред.), в котором говорится о разбойничьем люде, который надо вербовать. Эта мысль беспрерывно вертится на уме у Нечаева, когда он приехал в Москву; с этою целью знакомится он с Прыжовым, с этим добряком, простым как дитя, с этим фантазером, любящим толкаться между народом без всякой определенной задачи. Вспомните, что Нечаев пытался создать кружок около Прыжова для вербования публичных женщин, жуликов и тому подобного люда" (Курсив наш. — Ред.).[400]
Достоевский прошел, однако, мимо личной трагедии и драматических обстоятельств жизни, тех фактов, фигурировавших на процессе, которые рисовали личность Прыжова в мягком и страдальческом свете. Не попала в роман и одна многозначительная деталь, так часто упоминавшаяся на суде, — странный и загадочный выстрел Нечаева в Прыжова. Достоевский ввел в роман лишь некоторые внешние факты, но отказался от углубленной разработки образа, избрав путь карикатуры.
Хроникер, повествуя о поведении Толкаченко на суде, не объясняет, а только констатирует известное. Формально он точно передает показания Прыжова и тон его выступлений: Прыжов держался во время процесса мужественно и честно по отношению к товарищам, не чуждался и красноречия. Но Хроникер толкует его поведение по-своему: „Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит все, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта“ (с. 627).
Иначе использовал Достоевский материалы процесса, касавшиеся Николаева, который заинтересовал писателя своей „безличной“ типичностью, почему он специально и остановился на психологической характеристике молоденького нигилиста Эркеля. Его показания и выступления отличались искренностью и прямодушием. Он без утайки рассказал, почему стал предан Нечаеву и какие между ними установились отношения. Один из моментов рассказа Николаева отразился в „Бесах“ в сценах прощания Эркеля и Верховенского и последнего разговора Липутина и Верховенского: „Он сказал мне, что знает уже об аресте Успенского, что все остальные уже также арестованы и что теперь положительно он не знает, что ему делать. Когда Нечаев сказал мне все это, то тут я в первый раз решился спросить его о том, действительно ли существует комитет и не заключается ли он на самом деле в самом Нечаеве? Не отвечая утвердительно на мой вопрос, он говорил мне, что все средства позволительны для того, чтобы завлечь людей в дело, что правило это существует и за границей, что следует ему Бакунин, а равно и другие, и что если такие люди подчиняются этому правилу, то понятно, что и он, Нечаев, может поступать таким образом. Все это страшно меня поразило.“[401] Липутин уже после убийства Шатова спрашивает Верховенского: „…одна ли мы пятерка на свете или правда, что есть несколько сотен пятерок“ Верховенский прямо на этот вопрос не отвечает, но в сущности подтверждает подозрения Липутина. Тревожной нотой („Что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце…“) завершается прощание Верховенского с Эркелем (с. 586). Как о безгранично преданном Нечаеву человеке говорил о Николаеве прокурор Половцов: „Несмотря на все те несчастья, которые постигли Николаева, он, по-видимому <…> остался верен Нечаеву до настоящего времени. Все подсудимые порицали его, все видят в нем лжеца человека который лишь помощью обмана, самого непостижимого обмана втянул их в это дело. Один Николаев не говорит этого, он молчит, и в продолжительном показании, данном им по этому делу, он допустил тишь несколько слов, которыми как бы указал на некоторые свои недоумения. <…> Он делается его слугой, его работником, его вещью, он следует за ним как тень и исполняет все его приказания: ему говорят — ступай туда, он идет, записывай — записывает, переписывай — переписывает, говорят убей — он убивает. <…> Он всецело верил тому, что Нечаев ему говорил, и согласен был сделать все, что Нечаев ему прикажет, не потому, чтобы это было хорошо или нужно было сделать, а потому, что это сказал Нечаев".[402]
Роль Николаева в обществе и убийстве, как она ясно обрисовалась на процессе, была сугубо исполнительной; таковы же функции Эркеля в организации Верховенского. Для того чтобы точнее выделить и определить сущность Эркеля как типичного представителя особого разряда революционеров-исполнителей, Достоевский специально усиливает контраст: „милый мальчик“ Эркель, нежно любящий мать, добрый, преданный, восторженный и застенчивый, в то же время отличается холодной жестокостью фанатика, не знающего жалости.
Если фигуры Эркеля, Толкаченки, в значительной степени Петра Верховенского очевидно восходят к реальным прототипам — Николаеву, Прыжову, Нечаеву, то того же нельзя сказать о других персонажах романа: Липутине, Виргинском, Лямшине, Шигалеве, Шатове. У них нет определенного прототипа или их насчитывается несколько. Так, в Липутине ощутимы некоторые черты Успенского, но в основном он ориентирован на старого знакомца Достоевского, историка литературы и критика А. П. Милюкова; в Шигалеве отражены отдельные детали поведения Кузнецова на процессе и его отношение к убийству, но в записных тетрадях он везде автором называется Зайцевым по имени критика „Русского слова“; в Виргинском преломились одновременно черты Успенского и Кузнецова, в основном же он больше похож на петрашевца, чем на нечаевца. Шатов только трагической судьбой схож с Ивановым; во всем остальном он представляет тип разуверившегося нигилиста, перескочившего в другую крайность; в этом смысле его „прототипами“ могут быть названы В. И. Кельсиев, Н. Я. Данилевский и отчасти сам Достоевский.