И время и место: Историко-филологический сборник к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата - Сборник статей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Погоди, – тихо проговорила Ирина. – Что ты такое говоришь? Откуда тебе это известно?
– Сорока на хвосте принесла, вот откуда!
– Это неправда! – крикнула Ирина. – Неправда! Сергей так обо мне не скажет! Ты это сама выдумала! Как тебе не стыдно, Варя!»
«Лена… украдкой посматривала на Сергея и ласково, одними глазами, улыбалась. „Бровастый, как сыч, – думала она. – Нехорошо, у Героя и такие некрасивые брови: они даже какие-то страшные… Почему он их не подправит? Ведь многие мужчины это делают… “»38 Автору этого романа тоже, как и М. Александровичу, рассказывали о благосклонности хозяина. Рассказывал Фадеев: «Это было в январе сорок восьмого. Я пришел к Сталину со списком будущих кандидатов в депутаты Верховного Совета. На секретариате всех кандидатов детально обсуждали. Был уверен, краснеть не придется. Сталин молча прочитал список, пальцем тронул ус, посмотрел на меня и сказал:
– Превосходные кандидаты!
– Старались, товарищ Сталин, – сказал я. – Первым, как и полагается, стоит Михаил Шолохов. Далее – Корнейчук и Ванда Василевская. Следующие – Мыкола Бажан, Николай Тихонов, Алексей Сурков, Константин Симонов. Словом, не забыли ни одного видного литератора. Ручаюсь, товарищ Сталин. Сталин снова посмотрел на меня, чуть заметно улыбнулся и сказал:
– Не надо ручаться. В списке не вижу одного хорошего писателя…
– Кто же он? – спросил, чувствуя тепло на лице.
– Кубанец, – ответил Сталин.
– Первенцев?
– Нет, не Первенцев.
И тут я так покраснел, что уши мои стали горячими. Не мог понять, какого кубанца мы пропустили? Молчу, не знаю, что сказать, как оправдываться.
– Тот кубанец – Бабаевский Семен, – сказал Сталин. – И не надо краснеть. Кубанец молодой и никому не известен.
Я еще больше покраснел. Стою, как провинившийся школьник, и молчу.
– Ошибку Союза писателей можно исправить, – продолжал Сталин. – Посмотрим избирательные округа, еще не занятые кандидатами. – Сталин остановился на Брянске»39.
В апрельской «Звезде» писали про ту же звезду: «Закрути, Иван Иваныч, снова русый ус, заключи, Иван Иваныч, навсегда союз: с нами, с полем, с эмтеэсом, где тебе видней; высоко стоит над лесом солнце наших дней. У тебя и грудь – горою. Если поднажать, то на ней „звезде“ Героя хорошо лежать»40. Там же поминали печальну повесть: «Вот и полночь. В тумане глухом синева. С Медным всадником я там, где пышет Нева. И мне глаз не отвесть»41. И рядом весьма двусмысленный хтонический комплимент: «Все дороги и здесь, глубоко под землей, к коммунизму, товарищ, ведут»42. И еще там же можно было прочесть про тартускую библиотеку: «Эта библиотека – тоже реликвия университета: высоко на горе стоят полуразвалившиеся стены кафедрального собора, а в его алтарной части, наиболее сохранившейся, расположилась библиотека. Здесь лифт, комфортабельные читальни и кабинеты, хранилища для миллиона книг. Библиотека всегда привлекала к себе большой интерес, и в традиционной книге посетителей, начатой в 1807 году, я нашла имена Жуковского, Вяземского, декабриста Сергея Волконского, Анны Керн, Анны Вульф, знаменитого шлиссельбургского узника Николая Морозова»43.
Александр Гладков читал в Москве запретную словесность, купленную в Риге у сектанта Евтихия Кузьмицкого и у старого адвоката (в переплетах и с тиснением на корешках), 43 книги (4 – Бунина, 2 – Шмелева, 2 – Тэффи, 3 – С. Волконского, 3 – В.П. Крымова и др.),
50 томов «Современных записок» (еще и 14 пластинок Вертинского). «18 февраля 1948. Читаю Сирина „Подвиг“. Хорошо! Как художник Сирин сильнее всех из зарубежников и должен быть поставлен прямо вслед за Буниным. „Защита Лужина“ – книга с проблесками гениальности. Куприн и Шмелев в эмиграции – настоящие рамолики. Даже Наживин литературно пристойней их. Симпатичен, хотя и не очень талантлив, Осоргин. Прочел, взяв у Тарасенкова,„Некрополь“ Ходасевича. Великолепная книга! Умно и интересно, хотя и с оттенком сплетни. – Лучший очерк о Горьком. Он написан с нескрываемой горечью и без привычной для X. злости. Я бы очень хотел иметь эту книгу в своей библиотеке. Проза Сирина действует на меня возбуждающе – хочется писать самому. Это третий роман С., который я читаю, а впереди еще пять (в журналах)»44. В июне Кузьмицкого арестовали за антисоветскую агитацию, а затем – и Гладкова.
Тэффи в Париже читала «Гроздья гнева» Стейнбека во французском переводе и писала Бунину и апреля, в воскресенье: «Между прочим, в этом романе очень хорошо говорит проповедник: „Дела у Иисуса шли плохо. Было очень много неприятностей. Он подумал – А ну вас всех к черту! – и ушел в пустыню“.
А слушавшая проповедь бабушка заблеяла: „Beni soit le Seigneur“»45.
Об авторе «Гроздьев» перемещенное лицо Владимир Марков писало в том году: «Среди литературных фигур Америки есть более замечательные, но, пожалуй, нет более симпатичной, чем Стайнбек»46.
В том же году Стейнбек выпустил «Русский дневник» о своем сорокадневном путешествии в СССР в 1947 году. Принимающая сторона демонстрировала ему характерные черты местного образа жизни (vodka, champagne, caviar, chickens, honey, tomatoes, kebabs, watermelons). Несмотря на железный занавес от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике, в Москву, – как пели референтки ВОКСа на мотив куплетов Владимира Канделаки («а чего не хватит в доме – сколько хочешь в гастрономе»), —
Каждый день из-за границы
Множество гостей стремится <…>
Угощаем всех по-русски:
Много вин, полно закуски…47
Думали в это время – многие – о Тютчеве, отчасти потому, что исполнялось в этом году 75-летие его смерти48. В награжденном Сталинской премией романе И. Эренбурга «Буря» была такая девушка:
...Когда в театре падает занавес, героиня уже отстрадала, герой победил; когда актеры перестают выходить на последние, жидкие хлопки, а у вешалки люди, толкаясь, говорят о своих повседневных заботах, можно увидеть в опустевшем зале девушку с глазами еще не видящими, которая живет отшумевшими страстями трагедии. Не та ли самая девушка в картинной галерее подолгу стоит у старого портрета, ничем не примечательного, пытаясь разгадать тайну былой жизни? И не она ли, когда подруги бойко судачат о Жене или о Маше, вдруг беззвучно шевелит губами и про себя повторяет:
Любовь, любовь, – гласит преданье, —
Союз души с душой родной,
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И поединок роковой…
Такой была Валя.
В селе Улуй Красноярского края думал ссыльный (третий раз в своей жизни) богослов С.И. Фудель и писал сыну: «Тютчева я люблю. В его „Мурановском“ музее его, конечно, нет ни на копейку (кажется, мы с тобой туда ездили?). О нем вообще толком ничего не известно. Нет ни одной значительной книги о нем и его творчестве. <… > Тютчев, конечно, совсем не умел писать стихи и совсем об этом не беспокоился. Он находил, что сама жизнь есть поэзия и что наша задача не в том, чтобы писать, а в том, чтобы слушать. Поэтому, лишенный литературного тщеславия, он смог, как никто из литераторов, услышать голоса природы и ночи, т<о> е<сть> вещей серьезных, не терпящих тщеславия профессионального писателя»49.
В Париже думал Владимир Вейдле: «Ничто не способно биографа так увлечь, как история любви или влюбленности его героя, хотя очень часто истории эти ничему пищи не дают, кроме неумного любопытства и вялого сочувствия. Конечно, в любви раскрываются глубочайшие недра человеческой личности, – но не во всякой любви, и редко удается нам заглянуть в чужую любовь так глубоко, чтобы и для нас в ней что-либо раскрылось. Есть, правда, письма Китса к Фанни Браун и самой жизнью рожденная трагедия Гельдерлина и его Диотимы; есть поразительный в своей законченности роман Жорж Санд и Мюссе, и „образцовая“ любовь Браунинга и Елизаветы Баррет. Есть и у нас история женитьбы и смерти Пушкина, да еще вот эта, названная им последней, тютчевская любовь, значительная именно тем, что в ней он сказался весь, сказался так, как больше ни в чем другом из того, что мы знаем о его жизни. Тютчев неуловим; и если в чем-нибудь можно почувствовать его, так это в этой поздней, тяжелой, изнуряющей любви, начавшейся бурно и кончившейся так грустно»50.
Глебу Струве приглянулись рассуждения Ивана Тхоржевского в истории русской литературы (1946) о политических стихах Тютчева: «Они полны славянофильских мыслей и настроений; они падают, как острые отточенные удары: но обычно их не умеют связать со всею остальной поэзией Тютчева. А между тем эти политические стихи написаны тем же символистом-мистиком. И в них страшат поэта – „демоны глухонемые“. То, что называлось в философских стихах Тютчева „древним хаосом“, „демонами ночи“, иногда „Божьим гневом“, „губительной лихорадкой“, то же самое в политических стихах именуется революцией. Порядок, панцырь права и государственности – тот же непрочный, „золотой покров“ дня: он еле накинут на первобытную, всегда готовую взбунтоваться стихию»51.