Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же вечер я позвонила Ирине Семенко и попросила посмотреть, как распределяются теплые тона на картине Рембрандта. Вот что она записала для меня: "На отце красная накидка (не оторочка, как я думала). От нее исходит как бы красный отсвет и падает на его рот и голову сына, даже на тело сына, просвечивающее сквозь дыры, на все складки его одежды, на все, вплоть до босых ступней, тоже красных. Красный свет падает на "стоящего свидетеля" его плащ красен не столько оттого, что он сделан из красной материи, а скорее потому, что вся фигура озарена светом внутреннего источника, находящегося в глубине композиции. "Сидящий свидетель" уже буквально имеет вид греющегося у костра и освещенного его пламенем..."
Красный, теплый колорит "Блудного сына" прочно вошел в сознание Мандельштама, гораздо более внимательного и зоркого, чем обычные рассеянные и равнодушные посетители музеев. Доброта всепрощающего отца и сила раскаяния блудного сына воплотились в его памяти в красное сияние, которое исходит от отца как благодать. Тема блудного сына в "Канцоне" совершенно ясна, хотя он не назван. Теплая тональность идет от Рембрандта. Мандельштам доверился читателю, потому что думал, что все запомнили торжество теплых тонов на картине Рембрандта. Он был уверен, что его память и зоркость явление обычное и свойственное всем людям. Однако это не так - глубинной памятью и вниманием одарены далеко не все. Мало кто держит в памяти то, что заметил и чему обрадовался. Обычно все улетучивается, а Мандельштам прочно хранил свои сокровища. Вот хотя бы случай с клешнями в стихотворении Жуковского о Кащее, прочитанном в детстве, претерпевшими сдвиг: клешни сдвинулись в клещи[515], которыми Кащей трогает гвозди. Здесь обычная для Мандельштама перестановка, но не эпитета, как обычно, а функции предмета: клещами вытягивают гвозди, а не трогают камни. Но в словах "щиплет золото гвоздей" дано зрительное представление о первом движении перед вытягиванием гвоздя, когда клещи защепляют его... Мандельштам, в детстве собиравший гвозди и назвавший их "колючим сокровищем", вынудил собирателя кладов Кащея разделить свою детскую страсть.
В памяти строителя всегда хранятся элементы, из которых строили его предшественники, их находки, символы, знаки... Именно так осуществляется "разговор, заведенный до нас", как назвал Пастернак перекличку поэтов[516], не знающих ни временных, ни пространственных ограничений. Знаки и элементы, перестраиваясь, способствуют выявлению личностных ощущений, мыслей, чувств и переживаний строителя. Ведь и само слово не что иное, как сгусток смыслов, влагавшихся в него всеми поколениями, говорившими на данном языке, и еще и теми, которые вросли в слово в период, когда язык еще не отделился от праязыковой основы. Теплый тон "Блудного сына" стал для Мандельштама воплощением возврата в отчий дом. Стихотворение это принадлежит к группе отщепенских стихов, но в явно другом повороте, чем другие. Человек не может поверить, что его отщепенство, бродяжничество, изгойство неизбежны, как рок. И он сознает себя блудным сыном лишь в тех случаях, когда не теряет веры на встречу с Отцом.
Остается вопрос, кто же "начальник евреев", к которому припадает блудный сын, собиравший ночные травы для чужого племени. Тот ли это Отец, о котором говорится в притче, или тема Мандельштама - возвращение к своему народу, жажда Иосифа повидать своего отца Иакова. Мандельштам ведь всегда помнил об египетском тезке, в честь которого был назван: "Иосиф, проданный в Египет[517], не мог сильнее тосковать", - сказал он про себя. Я думаю, что конкретность мышления Мандельштама была такова, что обе темы - национальная и религиозная - слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов, который послал людям своего Сына. К возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча. Первоначальная общность иудейско-христианского мира для Мандельштама, искавшего "ключи и рубища апостольских церквей", гораздо ощутимее, чем последующее разделение. В христианско-иудейском мире, скрестившемся с эллинской культурой, он видит Средиземноморье, к которому всегда стремился. К иудейству, к "начальнику евреев", он рвется не по зову крови, а как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.
В стихотворении "Канцона" есть черты, которые показывают, что и в нем звучит подспудно тема смерти (поэзия и философия![p27]). Земное зрение ограничено, пространственное разделение непреодолимо, как время. Только смерть - выход из пространства и времени. У Мандельштама мысль о смерти часто связывается с преодолением пространственных и временных ограничений: "Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит..." В церкви молят об остановке времени и о прекрасной луговине, а меня мучит мысль о слове, о цвете и свете: какими они будут на той луговине? Или мы их навеки утратим вместе со словом "ты"?
Живой блудный сын придет к отцу, который устроит для него пир, и он уже не скажет: "Я лишился и чаши на пире отцов". Мертвый, он припадет к Отцу на той луговине, о которой поется при отпевании, и будет молить о прощении грехов. Для человека, любившего "эту бедную землю", а Мандельштам ее любил, потому что "иной не видал", та луговина представляется воплощением всех лугов и долин земли с самой яркой и зеленой травой, которая мерещится городскому жителю, прикрепленному к месту жительства, когда он тоскует весной по земле, одетой в чудный наряд, в самую яркую и зеленую траву, еще не иссохшую и не покрытую пылью земной, еще не погубленную простыми или атомными бомбами. Чем конкретнее мышление, тем ярче трава на той луговине, где "время не течет" и где мгновение, остановившись, стало вечностью.
Такова общая концепция "Канцоны", "модель", как сказали бы мои младшие современники, "слепок", как называл первоначальное ощущение целого Мандельштам. "Канцону" ведет порыв к преодолению пространства и времени, жажда блудного сына вернуться в дом отца еще при жизни, надежда на исполнение мечты и голос трезвого рассудка, который при виде яркой зелени напоминает про басню о лисице и винограде.
Стихи не рассказ и не отчет. Читатель берет в них ту глубину, на которую способен. Вести его за руку не надо. Человек, живущий в европейском мире, впитывает его идеи, живет их содержанием и богатством, проникает в глубь сокровищницы. (Недавно у нас клеймили китайцев за то, что они не забыли Конфуция. Думаю, было бы полбеды, если б они его помнили. У нас премируют за потерю памяти и казнят, если человек обнаруживает памятливость. Идеи, заложенные в фундамент европейской культуры и христианского мира, составляют клад, как и словарь языка, на котором говорит человек. Он орудует идеями, мыслями и соотношениями, как наследственными сокровищами. Его пытаются ограничить "основным словарным фондом" и рационалистическими идейками, процеженными сквозь идеологическое сито. Идейки были сформированы на обломках гуманизма во второй половине девятнадцатого века. В результате секуляризации этот гуманизм пошел по рукам и был вывернут наизнанку в двадцатом веке.)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});