Ёлка для Ба - Борис Фальков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я видел слишком многое, к счастью, не умея это многое свести к немногим внятным словам. И всё же, Ба повела себя слишком неосторожно, позволив мне увидеть себя. Это было поопасней возможного менингита, но — что она могла поделать с собой, бедная Ба? Позволив мне лишь на секунду отпочковаться от себя, она поступила поистине неосмотрительно. Да, одного этого было чересчур много для меня, и чересчур рано, конечно: я был разбит увиденным, я от него устал. Осмотрительность, вроде бы уже ставшая и моей привычкой, покинула и меня.
— Бабуля, — позвал я беспечно, отвратительным фамильярно-любезным тоном врача, похлопывающего по щеке смертельно больного пациента, когда мы вышли за пределы Большого базара, оставив всё, всё позади.
— Бабуля, — спросил я, — а зачем ему белые перчатки? На белом куда виднее грязь, он бы должен это знать.
Ба дрогнула. По-видимому, я попал в ту же цель, куда только что угодили осколочки выстрела. Ба осмотрела меня с головы до ног, потом серый взгляд остановился на моей переносице. Я съёжился: чёрт знает, что такое мне пригрезилось там, на базаре. Никакого следа того, что оправдало бы мой тон. Никаких вскрывшихся тайн, болван, с чего я это взял, с кем вздумал играть в эти игры? Потом её глаза сощурились и я был насквозь просвечен серым лучом, проткнут стальным прутом. Сердце моё гнусно чавкнуло. Поняла ли она, что я почти нарочно… Она повела головой, поворачиваясь ко мне полупрофилем, и утомлённо вынесла приговор:
— Это ты грязен, а именно — предельно. И должна это была знать я. Интересно, где это нужно шляться, чтобы так изгвоздаться? Сейчас придём — и в ванну, немедленно.
Да, я был вывалян в грязи, таким был этот мне урок на будущее. Меня подвёл мой хвалёный ум, я слишком ошалел от испытанного совместно счастья, от овевающего нас обоих одного и того же ветра, сделавшего меня заговорщиком — в одном заговоре с нею, с Ба. Я просто обезумел, если счёл нас членами дворовой, одной и той же шайки. Меня подвёл этот сандреллиевский рай, я вообразил, что ягнёнок уже устроился рядом с львицей. И подумать только, дальше я собирался спросить, что же это за фокус такой — выстрел! А потом и — о, самоубийца! что бы могла значить та пауза, для чего она, и кому именно предназначалась, на какого идиота рассчитана! Этого урока на будущее мне не забыть никогда, и значит, вот, что оно такое, будущее: оно — память. Вернее — насмешка памяти.
Ох, если б и в самом деле можно было достоверно знать, кому что предназначается, и что на кого рассчитано… С этой мыслью я, разбитый телом и душой, строил себе вечером кулибку. В тесноте кулибки ссадины, в первую очередь — душевные, зазудели втрое сильней. То, что мне удалось избежать вопросов Ю, не поправило положения. Что, впрочем, могло бы быть сквернее, чем услышанное после поразившего самоё сердце выстрела: «ну как, тебе понравилось?» Сердце, cражённое выстрелом — оно так пусто, так темно! Окны там забелены мелом и прикрыты ставнями, хозяйки-души нет, простыл и след… Оно собирается замолкнуть, может быть, навсегда, а его вдруг любезно спрашивают, понравилось ли ему всё это. Гнуснее такого нагло-фамильярного вопроса — только мои собственные, которые я чуть было не задал Ба. Разумеется, и вопрос Ю уже был готов сорваться с его языка, но тут спасительница Изабелла опередила всех:
— Что-то он невесёлый… Тень отца Гамлета. Точнее, his grandmother's shadow.
И воспитанный Ю проглотил свой вопрос. Я накрыл голову клапаном кулибки и мне сразу захотелось поплакать. Но я сдержался, вытащил из-под подушки книгу, зажёг фонарик.
«Но ведь Бог не умертвил меня», прочёл я, и в мой затылок задул базарный холодный ветер c мурашками. Подумаешь, происшествие: «дама из шестнадцатого номера просила передать, что во время вашего номера, между вашими пальцами всем была видна грязь». Надел перчатки — и уже не видно, никому… Но почему-то снова в затылок: тот же ветер.
Боже ты, Боже всех ветров! И шиколата.
ГЛАВА ПЯТАЯ
К чему притворяться, при всём очевидном различии этих двух происшествий, я не могу разделить своё отношение к ним — на два различных отношения. Не получается деление, не выходит и вычитание одного из другого. Сложение, допустим, да. Но оно — дело прошлое, всё давно уж и так сложилось, так что сегодня срабатывает лишь умножение. Оно работает и когда я сегодня пытаюсь реконструировать себя того, в том судорожном пятьдесят втором году, почему-то тут возникает образ морщинистого примороженного белья на верёвке… Когда я безуспешно пытаюсь вычесть из сегодняшнего меня — меня тогдашнего. В результате усилий обнаруживается лишь невозможность глянуть на прежнее прежними моими глазами.
Вместо них глядят на меня из того года чужие глаза: серые, голубые, чёрные, синие, и только после, позади этих чужих, как самые чужие, в последнюю очередь мои зеленоватые — и то, оказывается, теперешние. Мой номер опять шестнадцатый, всегда шестнадцатый, как ни крути. И как ни крути — а вывернуть карманы пиджака куда проще, оказывается, чем карманы памяти, хотя заранее и там, и тут не угадать, что именно вытащишь оттуда. Может быть, что-нибудь существенное, а может быть — простой мусор, смесь табачного крошева с обрезками ногтей, плюс то, чему и названия-то нет, такая это дрянь.
С другой стороны, от глаз того мальчишки с вывороченными внутрь коленками, с бобриком и в бобочке, тоже так просто не отделаешься, отсюда всё упрямство работающей только в одном направлении арифметики. Да и весь он по-прежнему тут, под рукой, ещё ближе — вот тут подмышкой, никуда не девался. Как нас разграничить: вот я — а вон тот мальчишка, а вон там уже и… чёрт только знает, что такое там! Никак. Я и сейчас гляжу на себя теми, его, чрезмерно выпуклыми глазами, которые считаю своими, и отделиться от них не могу. К чему притворяться: никто этого не может.
Пойдём дальше: притворяться просто тщетно. И перед кем это? Когда ты перед зеркалом, или в кулибке, перед кем? Каждый раз она своя, и только своя, в ней никого, кроме тебя и необходимого: простыня, одеяло, шуба — если она есть клапан на голову, нос в воротник, выхлопные газы, запах собственного тела. Собственного, своего, в кулибке — всё собственное, хотя и у каждого своё: своя бочка, свой негр, и своя Жанна… и даже своя Ба. Я пишу от имени каждого, прикрываясь именем мальчишки, а что мне остаётся делать, если именно этот мальчишка меня не покинул до сих пор, со всеми своими врождёнными стигматами, вплоть до умело скрываемого теперь косоглазия? Я пишу, многое видя и понимая так же, как он, немного косовато, скажут некоторые… Что ж, значит, меня лично не одарили особой мудростью, или такое косоватое понимание и есть особая мудрость.
Стесняться мне нечего, мудрыми, вообще-то, отнюдь не переполнен этот мир, да и тот — пятьдесят второго года — тоже не был. В том году, в прибитом пылью глубинном городке Жанна Цололос ходила среди бела дня, и в тёмные вечера тоже, в сари и с нарисованным над переносицей третьим глазом. Вряд ли кто-нибудь сочтёт такие привычки признаками мудрости. Зато в моей теперешней кулибке это сари становится зеркалом, пусть и с шелушащейся амальгамой, но отражающим всё необходимое. Для краткости назовём это зеркало памятью. То есть, еще одним вывороченным карманом старого, провисевшего в глубинах шкафа тридцать лет пальто. Карман этот, правда, с дыркой, но ничего… Это зеркальце памяти ничем не хуже того с дырочкой на манер зрачка, во лбу знаменитого ухогорлоноса Миссионжника, а в этом зрачке виднеется другой, поменьше, в котором, в свою очередь, или из которого беспорядочно сыпятся бесповоротно отрезанные от меня ноготки: Жанна, Ася Житомирская, Жора Устименко, Ю, Ба с полувопросительным прищуром, Иван Кашпо-Белов со вздутыми мышцами… и другие, и все такие другие… и вот, он сам: Сандро Сандрелли.
Перебирая потрескавшиеся фотографии, произнося странно звучащие слова, будто на чужом языке и во всяком уж случае — чужим голосом, все эти имена, преисполненные лета и таврической пыли, льда в опилках и любви в осколках, и глядя на такой заманчивый, такой глупый жаннин, красный третий глаз, я завожу опять ослабевшую было пружину, и холодное зеркало опять становится тёплым фотограммопатефоном, игла-скальпель скользит по серебряной амальгаме канавок моего мозга, оживает память, уколотая иглой — пардон, претерпевшая маленькую неприятность… Я пытаюсь склеить обрывки давно использованной копирки, из разных имён склеить общее имя, из отдельных портретов собрать групповое фото и запустить его снова в канавки мозга, как запущены были когда-то в канавку, отделяющую тротуар от мостовой, дождевые пузыри, в переулке, ниспадающем в закат у нашего дома с тяжёлой резной дверью, в самом центре Старой части города. В двери щель для почты, прикрытая металлической пластинкой: «Для писем и газет». Это и есть память. Игла бежит по извилистой канавке мозга, год пятьдесят второй.