Сон в ночь Таммуза - Давид Шахар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабка ее Орита унаследовала черты лица – высокие скулы, раскосые глаза, полные губы, раздвоенный подбородок – от своего отца судьи Гуткина, но все это у нее выглядело более нежно, в своем сочетании потрясая женской красотой. И все же в лице судьи была утонченность иного рода. Эти же черты, выраженные более грубо, более шероховато, были более аристократичны, чем их нежная дочерняя копия. Казалось, замкнутость его лица скрывает в себе некую необычайную деликатность, нечто одухотворенное, в то время как лицо дочери излучало явно видимый плотский порыв. В юности меня влекло именно это, земное, тот незабываемый трепет всего моего тела при ее появлении, движениях, походке, разговоре, особом звучании голоса, всего того, что очаровывало меня, пригвождало к месту.
Сейчас, на пороге старости, я сидел, заброшенный в кресло оттолкнувшей, нет, стершей меня решительным жестом рукой, униженный в глазах всех, кто случайно проходил мимо меня, и взгляд его упирался в мое как бы смятое существование. Я был просто вычеркнут из бытия тех двух: Яэли в объятьях этого стареющего грешника. Я обернулся для них нулем, черной дырой, и снова ощутил, что отчаянно влечет меня именно к тому плотскому, земному, что она излучала, что охватил меня тот уже забытый трепет через два поколения к внучке Ориты.
Вместе с тем, я чувствовал к внучке нечто, что не было в моих эмоциях по отношению к Орите, нечто поверх того трепета, скрытое глубоко в душе. Не то, чтобы это не существовало у бабки Ориты, но в те далекие годы я это не ощущал и, пожалуй, не мог ощущать. Сейчас, в кресле, видящий всех и не видимый никем, я чувствовал, как это скрытое всплыло, и сердце мое ослабело под наплывом раскрывшейся мне тоски по иной жизни, по потерянному раю в душе Яэли, которую она так тратит вразнос. «Жаль, ах, как жаль! – думал я. – Мир полон добрых, красивых, милых людей, а она, вот, пошарила и нашла мерзкого обманщика, чтобы излить на него впустую всю свою любовь». Те же, казалось мне, черты этого незнакомца, которые, едва мелькнув, тут же стерлись, и я, напрягая зрительную свою память, пытался их восстановить, лишены были той самой аристократичности и деликатности, присущих чертам судьи Гуткина. Они казались мне омерзительными и пугающими. Его вид взбаламутил во мне древний ток, до того глубоко и давным-давно таящийся в извилинах моего подсознания, что просто был мною забыт. Это можно было бы сравнить с неким сосудом, на дне которого покоится осадок, кажущийся кристально-чистым изумрудом. Но вот внезапно некая сила взбалтывает содержимое, и то, что казалось идеалом чистоты, становится мутной болотной тиной.
Человек этот был мне как-то памятен из тех давних дней. С того момента, как он меня столкнул с пути, бросившись в объятия Яэли, не было у меня сомнения, что он мне знаком, как и не было у меня сомнений, что человек по имени Томас Астор, с которым я встретился в парижском кафе «Золотой петух», мне знаком с давних иерусалимских дней. Хотя он, сидя напротив меня, говорил только по-французски, абсолютно от меня отчужденный, как будто мы никогда раньше не встречались и он не знает вообще, кто я.
Яэль и этот человек исчезли в тот миг, пока я отирал платком пот, хлынувший из всех пор. Я собирался все же встать с твердым намерением найти их и с полным самоуважением отвесить им почтительный поклон. Куда они могли деться? Быть может, вышли на задний балкон с видом на башню Давида, а быть может, пошли в сторону лифтов, чтобы подняться куда-нибудь наверх, в номера. А может, вышли к машине Яэли. Я взглянул на часы, висящие на стене, и поразился. Не прошло и трех минут с момента, когда я вошел сюда, в холл. Даже если я просижу здесь четверть часа или час, будет не поздно пойти к Аарону Дану. И даже если в том, что я должен ему сообщить по поводу квартиры, произойдут изменения, ибо одно существо из молодой пары, собирающейся лететь в Париж, Яэль, в эти минуты обретается в одном из номеров этой гостиницы, с третьим, явно не лишним, и нить, соединяющая вершины этого треугольника, оборвется не завтра. Даже если, не дай Бог, оборвется нить жизни Яэли. Я снова извлек платок, ибо от этих злых, страшных мыслей, мелькнувших в моем сознании, прошиб меня снова обильный пот. Ужасная картина возникла в моем воображении: я видел руки этого человека, сжимающиеся на шее Яэли, и это, поначалу нежное, объятие превращается в удушение, и это притом, что мне вообще не было ясно, поднялись ли они наверх. Из самого факта, что Яэль назначила этому человеку свидание в холле гостиницы «Царь Давида», я был уверен, вытекало, что они должны подняться в номера, и не потому, что Яэль так решила, а потому, что обязано было случиться, как некое целостное завершение поколений, возвращающихся на круги своя. Бедная Яэль – она даже не представляла, из какого чудовищного сюжета я спасал ее прекрасную, ни в чем не повинную шею. Из каких-то глубинно скрытых во мне страстей, даже если бы я не считал, что это просто ревность, которая, как сказано, страшна, как преисподняя, я готов был убить его, а не ее, чтобы наслаждаться вместо него, обнимая ее высокую полную жизни и чистоты шею. Вопрос о том, захочет ли она после того, как он ее обнимал, позволить мне это сделать, не стоял вообще. В воображении я не видел его, а только руки его, сжимающие ее шею, хотя мне ясно было, что это не руки Габриэля Лурия и шея не Ориты Гуткин, ибо тот способен был обнимать и ласкать, а не душить. Поверх всех этих ужасов все же витала ясная мысль, что Яэль это не бабка ее Орита, хотя она потрясающе похожа по образу и подобию. Но излучает она нечто иное, словно та же мелодия, только исполняемая на другом инструменте и, главное, другим исполнителем. Если говорят, что тело – это инструмент, скрипка, а душа – это мелодия, нет сомнения, что каждый, отличающийся тонкостью слуха, уловит разницу в исполнении даже на одном и том же инструменте и даже в одной и той же мелодии любви, которую, к примеру, исполняли Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Артур Громио или Иосиф Сигети. Конечно же, Яэль Ландау в объятиях этого человека не была Оритой Гуткин в объятиях Габриэля Лурия. Другая душа проглядывала в жаждущих любви глазах Яэли, в ее жертвенной отдаче всей себя тому, кого она любит.
Картина удушения пришла завершением акта долгого спектакля, который начался именно здесь, в этом холле, между Оритой и Габриэлем, третьего акта, результатом которого явилось рождение отца Яэли. В этом именно Таммуз не сомневался. Он вначале довольствовался сплетнями, услышанными в детстве, но чем более вырисовывался сюжет сценария, а он до сценариев был падок, в нем крепла уверенность, которая, в конце концов, была им принята за правду, кстати, укоренившуюся и во мне глубже, чем если бы я был истинно ее свидетелем. То, что было плодом его воображения, врезалось в мою душу не менее, чем виденное своими глазами.
Сценарий начинался мгновением счастья. Не знаю, вдохновлялся ли Таммуз при сочинении своего сценария первой книгой Торы – книгой «Бэрейшит» («Бытие» в христианской версии) – «В начале», но именно начало, первые его мгновения дают человеку ощущение счастья в счастливом мире. Но почти тут же хватают его за шиворот и с позором вышвыривают из райского сада, более того, ставят у входа в этот сад херувима, в чьих руках сверкающий лезвием обоюдоострый меч, не позволяющий несчастному туда когда-либо вернуться. Не знаю, так или не так формировалась мысль Таммуза, счастливый миг в жизни Габриэля вершился не в райском саду и не в иерусалимском саду роз или в каком-нибудь другом саду, в котором каждое дерево приятно глазу и плоды его вкусны для еды. Он даже не вершился в какой-нибудь симпатично обставленной комнате с ласкающим взгляд пейзажем за окнами. Он происходил в подвале дома госпожи Джентилы Лурия, где громоздились кучи всяческого старья и ржавели какие-то железные обломки. Габриэль лежал навзничь на груде мешков, подпирая голову одной рукой, а в другой держа английскую сигарету «блек кэт», то есть «черный кот», которую он предпочитал называть «черная кошка». Кроме молодого мужчины, мечтательно пускающего колечки дыма, так же легковесно, в языках этого дыма, сливающихся с пропитанными плесенью сумерками подвала, мерцала хрустальная ваза с тремя белыми розами. Они напоминали о рае в слабом свете, струящемся из узкого, как бойница, окошка, прорезанного в камне. Светилась белая простыня, растянутая на мешках, и большое квадратное зеркало в явно антикварной позолоченной раме с выдавленными на ней цветами. Розы и простыня принесены сюда были Беллой, а зеркало поставила сюда на хранение сама хозяйка. Когда старая арабка-прислужница сообщила ей, что готова хранить все ей принадлежащее в подвале, как в некоем банковском сейфе, ни она, ни сама хозяйка и представить себе не могли, что снесенное в подвал зеркало придаст ощущение рая Габриэлю. Белла же принесла сюда розы и простыню именно с целью придать этому месту привкус истинного рая. И если бы Габриэль не запретил ей, она бы вымела из подвала все старье, оштукатурила бы стены, приволокла бы истинно брачную постель, превратив это логово в тайный волшебный дворец в стиле Али-Бабы из «Тысячи и одной ночи». Но даже вазу с цветами и простыню Габриэль прятал после каждой их встречи, чтобы не вызывать подозрения у матери, если вдруг она вздумает спуститься в подвал.