Сансет Парк - Пол Остер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сексуальная жизнь с Беном — не было ее идеей, по крайней мере в начале. Ей нравилось смотреть на него, сила и поджарость тела футболиста часто будоражили ее, но он был все-таки мальчиком, ему исполнилось пятнадцать лет менее полгода тому назад, и как бы ни был он привлекателен, у нее не было никаких желаний по этому поводу. Но через месяц, в теплую июльскую ночь, наполненную звуками древесных жаб и миллионов цикад, он решился первым. Они сидели, как обычно, на разных концах небольшой софы, ночные бабочки, как обычно, стучались в сетки окон, ночной воздух, как обычно, пах соснами и сыростью, глупая комедия или вестерн, как обычно, шло на экране (выбор в видеомагазине был неширок), и потянуло на сон настолько, что она откинула голову и закрыла глаза на несколько секунд, может, десять секунд, может, двадцать секунд, и перед тем, как она смогла вновь открыть глаза, молодой мистер Самуэлс придвинулся к ее половине софы и поцеловал ее в губы. Она должна была бы оттолкнуть его или отвернуть свою голову, или встать и уйти, но ничего подобного тогда не пришло в ее голову, и она оставалась, где была, сидя на софе с закрытыми глазами, дозволив ему продолжать целовать ее.
Их никогда не застукали. Полтора месяца они были заняты сексуальной интригой (она никогда не смогла бы назвать происходящее любовной интригой), и потом лето закончилось. Она, скорее всего, не была влюблена в Бена, а в его тело, и даже сейчас, восемь с половиной лет спустя, она все еще помнит его невероятно гладкую кожу, ощущение его длинных рук вокруг нее, сладость его рта, вкус его самого. Она бы продолжила встречаться с Беном в Нортхэмптоне и после лета, но его ужасные оценки закончившегося школьного года напугали родителей настолько, что они отправили его в специальную школу в Нью Хэмпшир, и, внезапно, он исчез из ее жизни. Она скучала по нему больше, чем была готова, но прежде, чем она поняла, как много времени уйдет на то, чтобы позабыть его, сколько недель, месяцев, лет, она внезапно обнаружила себя лицом к лицу с другой проблемой. Месячные не приходили. Она сказала Алис об этом, и ее подруга затащила ее в близлежащую аптеку, чтобы купить тест на беременность. Результат был положительный, хотя лучше назвать — отрицательный, ужасный, неотвратимый, отрицательный. Она думала, что они были очень чисты, очень осторожны, чтобы избежать подобного, но, очевидно, что-то упустили; и что ей теперь остается делать? Она не могла никому сказать, кто был отец. Даже Алис, которая давила и давила на нее, и даже отцу ребенка, шестнадцатилетнему мальчику; да и за что наказывать его такой новостью, если он никак не мог ей помочь, если только она и была виновна во всей этой грязи? Она не могла рассказать Алис, она не могла рассказать Бену, и она не могла рассказать ее родителям — не о том, кто был отцом, а о том, кем она тогда была. Беременной девушкой, глупой студенткой с младенцем, созревающим внутри нее. Ее мать и отец не должны были знать ничего о происшедшем. От простой мысли, попытаться рассказать им все, хотелось тут же умереть.
Если бы она была смелее, она родила бы ребенка. Несмотря на все переживания во время полного цикла беременности, она хотела дойти до конца и родить ребенка, но она была слишком напугана предстоящими вопросами, слишком пристыжена будущей встречей со своей семьей, слишком слабой, чтобы ощутить себя самостоятельной, бросить университет и стать одной их матерей-одиночек. Алис отвезла ее в клинику. Это должна была быть быстрая, несложная процедура, и с медицинской точки зрения все прошло, как предполагалось, но для нее все происшедшее показалось жестоким и унизительным, и она возненавидела себя за то, что пошла против своих же внутренних импульсов, своих убеждений. Четыре дня спустя она приняла в себя пол-бутылки водки и двадцать таблеток снотворного. Алис не должно было быть на выходных, и если бы она не изменила своих планов в последнюю минуту и не вернулась бы назад в общежитие к четырем часам дня, ее спящая соседка по комнате спала бы до сих пор. Ее отвезли в Кули Дикинсон Хоспитал и прокачали желудок, и на этом закончились университет Смит и так-называемая, нормальная Эллен Брайс. Ее перевели в психическое отделение больницы и держали там двадцать дней; а затем она вернулась в Нью Йорк, где провела долгий, бесконечно депрессивный период времени со своими родителями, спя в ее детской комнате, видясь с доктором Бернхэмом три раза в неделю, посещая терапевтические групповые собрания и глотая дневную дозу таблеток, которые должны были вылечить ее, но не вылечили. Через некоторое время она решила записаться на классы рисунка в Школу Искусств, а на следующий год — на классы рисования красками, и понемногу она начала чувствовать, что почти вернулась в мир вокруг нее, что где-то есть нечто подходящее для нее в будущем. Когда муж ее сестры предложил ей работу в агентстве недвижимости в Бруклине, она наконец съехала с квартиры родителей и начала самостоятельную жизнь. Она знала, что эта работа была не по ней, что разговоры с таким количеством людей каждый день могут стать бесконечным испытанием для ее нервов, но она все равно приняла это предложение. Ей необходимо было уйти, необходимо было освободиться от постоянно беспокоящихся глаз матери и отца, и это был ее единственный шанс.
Прошло пять лет. Сейчас, стоя на веранде дома, закутанная в пальто, с ее утренним кофе, она решает, что должна начать все заново. Как бы ни было больно услышать слова Милли два месяца тому назад, ее грубые, критичные слова об ее рисунках и картинах, она их заслуживала. Ее работы никому не адресованы. Она понимает, что у нее есть техника, что она, даже, небесталанна, но она загнала себя в угол, преследуя одну-единственную идею, и эта идея недостаточно крепка, чтобы вынести вес добиваемой цели. Она полагала, что деликатность ее штриха может привести ее в возвышенный и строгий мир, когда-то обитаемый Моранди. Она хотела рисовать картины, которые бы выказали немое чудо простых вещей, святой эфир, реющий в космосе между вещами, перевели бы человеческое существование в нечто мелкое, включающее в себя все там за нашими пределами, вокруг нас, точно так же, как она знает, что невидимое сейчас кладбище простирается перед ней, хотя она не может его видеть. Но она была неправа, доверившись лишь вещам, и только вещам, растратив ее время на бессчетное количество зданий в ее картинах и рисунках, на пустые улицы, лишенных людей, на гаражи, бензоколонки и фабрики, на мосты и эстакады дорог, на красные кирпичи старых складов, блестящих в сумрачном свете Нью Йорка. Все оказалось робким уходом, пустыми упражнениями в стиле, хотя единственное, что она хотела рисовать — это выражения ее чувств. Нет никакой надежды для нее ни в чем, кроме как в том, чтобы начать все сначала. Больше никаких неживых объектов, говорит она себе, никаких натюрмортов. Она возвращается к человеческой фигуре и заставит себя сделать штрих более смелым и более чувственным, более выразительным, более диким, если угодно, как могут быть дикими ее внутренние мысли.
Она попросит Алис позировать ей. Сегодня воскресенье, тихое воскресенье без ничего особенного происходящего, и даже если Алис и будет работать сегодня над своей диссертацией, у нее найдется пара часов между сейчас и сном. Она возвращается в дом и поднимается по лестнице в свою комнату. Бинг и Алис все еще спят, и она идет осторожно, не желая их разбудить, снимает пальто и фланелевую пижаму и влезает в старые джинсы и толстый свитер, не беспокоя себя одеванием трусов и бюстгальтера, просто кожа под мягкой материей, желая почувствовать себя — насколько легка и подвижна она может быть сегодня, свободна на весь грядущий день. Она берет альбом для рисунков и Фэйбер-Кастелл карандаш с верха бюро, затем садится на кровать и открывает альбом на первой чистой странице. Держа карандаш в правой руке, она поднимает левую руку в воздух, наклоняет под углом сорок пять градусов и держит в подвешенном состоянии на расстоянии двенадцати дюймов от своего лица, изучая ее до тех пор, пока рука начинает казаться отдельной от ее тела. Теперь это — чужая рука, рука, принадлежащая кому-то другому, никому, женская рука с тонкими пальцами и закругленными ногтями, с полумесяцами у оснований ногтей, узкими запястьями с небольшим костяным утолщением, выступающим на левой стороне, с суставами и соединениями цвета слоновой кости, с почти прозрачной белой кожей поверх сетки кровеносных сосудов, с голубыми венами, несущих красную кровь, проникающую сквозь всю ее систему под ударам сердца и от движения воздуха в ее легких. Сгибы, запястье, фаланги, подкожное покрытие. Она прикладывает острие карандаша к пустому листу и начинает рисовать руку.
В девять тридцать она стучится в дверь Алис. Прилежная Бергстром уже за работой, стая пальцев летает по клавишам ее лаптопа, глаза прикованы к экрану перед ней, и Эллен извиняется за прерванную работу. Нет, нет, говорит Алис, все нормально, и затем она перестает печатать и поворачивается к подруге с одной из тех ее теплых улыбок на лице, нет, более, чем обычной улыбкой, где-то даже материнской улыбкой, не улыбкой матери Эллен, конечно, но такой, какую обычно все матери должны показывать своим детям, улыбкой — не приветствием, а предложением чего-нибудь, благословением. Она думает: Алис будет замечательной матерью, когда придет время… супер-матерью, говорит она себе, и затем, после сопоставления тех двух слов, она представляет Алис в виде Матери Настоятельницы, внезапно видя ее в монашеском образе, и от этого мгновенного отклонения в сторону она теряет нить мысли и не успевает спросить Алис, если бы она согласилась позировать ей, как та спрашивает ее: