История Нью-Йорка - Вашингтон Ирвинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но свидетельством еще более древним и особенно достоверным, ибо оно подкреплено одобрением наших уважаемых голландских предков, следует признать некоторые сохранившиеся до нашего времени письма первых губернаторов к властям соседних провинций; в этих письмах наш остров называют по-разному: Монхатез, Мунхатоз и Манхатез — несущественные видоизменения, объясняющиеся тем, что ученые того времени относились с великим презрением к орфографическим справочникам и филологическим изысканиям, в наши дни представляющим единственное занятие и цель жизни стольких ученых мужчин и женщин. Говорят, что это название произошло от великого индейского духа Маниту, избравшего, как предполагают, этот остров своим любимым местопребыванием вследствие его необычайных прелестей. Но самое бесспорное и достойное уважения из всех существующих свидетельств, на которое я вполне полагаюсь, ибо оно дает название одновременно мелодичное, поэтическое и выразительное, это свидетельство штурмана Джуэта, приведенное в упомянутом выше судовом журнале плавания великого Гудзона; Джуэт ясно и точно называет остров Манна-хата, то есть остров Манна, или другими словами, «страна, изобилующая млеком и медом!».
ГЛАВА IV
В которой приведены различные очень здравые доводы, почему не следует писать второпях; а также рассказ об основании Нового Амстердама и о достопамятном споре по этому поводу между мингерами Десятиштанным и Крепкоштанником.
Мой прадедушка с материнской стороны, Германус Ван-Клаттеркоп, когда он нанялся построить большую каменную церковь в Роттердаме, которая стоит примерно в трехстах ярдах влево от вас, если вы отвернетесь от Бомкейса, и которая устроена так удобно, что все ревностные христиане Роттердама предпочитают спать во время проповеди именно там, а не в какой-либо другой церкви этого города, мой прадедушка, говорю я, когда он нанялся построить эту знаменитую церковь, первым делом послал в Делфт за ящиком длинных трубок; затем, купив новую плевательницу и сотню фунтов лучшего виргинского табаку, уселся и в течение трех месяцев ничего не делал, только очень прилежно курил. Затем он еще три месяца провел в странствованиях то пешком, то на трешкоуте, из Роттердама в Амстердам, в Делфт, в Гарлем, в Лейден, в Гаагу, стукаясь головой и выбивая свою трубку о каждую церковь, попадавшуюся ему на пути. Затем он стал постепенно приближаться к Роттердаму, пока его взору не предстало то место, где следовало построить церковь. Следующие три месяца он занимался тем, что ходил вокруг да около этого места, разглядывая его сперва с одной стороны, потом с другой; то он проезжал мимо него по каналу на лодке, то рассматривал его в подзорную трубу с другого берега Мааса, то бросал на него взгляд с птичьего полета, взобравшись на верхушку одной из тех гигантских ветряных мельниц, что охраняют ворота города. Добрые граждане Роттердама сгорали от нетерпения, но, несмотря на все труды моего прадедушки, никаких признаков церкви все еще не было видно; они даже начали опасаться, что церковь вовсе не появится на свет божий, а ее великий созидатель сляжет и умрет, так и не разрешившись грандиозным планом, который он замыслил. Наконец, потратив добрых двенадцать месяцев на пускание клубов дыма и на греблю, на разговоры и на ходьбу, пространствовав по всей Голландии и даже заглянув во Францию и Германию, выкурив пятьсот девяносто девять трубок и триста фунтов лучшего виргинского табаку, мой прадедушка собрал всех знающих и трудолюбивых граждан, которые предпочитают заниматься чужими делами вместо своих собственных, и, сняв с себя куртку и пять пар штанов, решительно выступил вперед и в присутствии многочисленной толпы заложил краеугольный камень церкви — как раз к началу тринадцатого месяца.
Таким же образом, имея перед глазами пример моего почтенного предка, приступил и я к писанию этой правдивейшей истории. Честные роттердамцы несомненно думали, что мой прадедушка, затеяв такую суматоху, прежде чем начать постройку церкви, ничуть не способствовал выполнению поставленной им перед собой задачи; и многие остроумные жители нашего прекрасного города (чей ум стал соображать неизмеримо лучше и быстрее под действием первосортного веселящего газа, как ум Хризиппа[174] под действием чемерицы) наверняка решат, что все вступительные главы, в которых рассказывается об открытии Америки, о ее обитателях и, наконец, о создании первого поселения, совершенно не относятся к делу и излишни, и что основная цель, история Нью-Йорка, не приблизилась ни на йоту, словно я и не брал пера в руки. Никогда умным людям не случалось заблуждаться столь сильно; и так как к работе приступили не спеша и осторожно, церковь, построенная моим дедушкой, оказалась одним из самых замечательных, красивых и пышных сооружений на свете, если не считать того, что, подобно нашему великолепному Капитолию в Вашингтоне, она была начата в слишком крупном масштабе, и у добрых граждан хватило денег лишь на одно крыло.
Точно так же я предсказываю, что эта история, если только мне удастся ее закончить (в чем, по правде сказать, я часто сомневаюсь), перейдет к потомству, как самый полный, достоверный и добросовестно созданный труд, какой приходилось когда-либо читать — услада для ученых, украшение библиотек и образец для всех будущих историков. Ничто не способствует такому полету мысли, как сознание того, что ты пишешь для потомства. И если бы Овидий, Геродот, Полибий или Тацит могли бы, как Моисей с вершины горы Фасга,[175] увидеть безграничные просторы, по которым предстояло странствовать их творениям, они по примеру доброго старого израильтянина легли бы и умерли удовлетворенные.
Я слышу, как некоторые из моих придирчивых читателей высказывают сомнение в правильности моей системы изложения, но мне уже надоели эти постоянные вмешательства; никогда историку не досаждала своими недоуменными вопросами такая куча назойливых болтунов! Если они будут надоедать мне по-прежнему, я никогда не закончу моей работы. Призываю в свидетели Аполлона и весь его сераль муз, что я следую самому общепризнанному и модному плану современных историков; и если читатели недовольны сутью моего труда и манерой ее изложения, то пусть они, бога ради, оставят в покое мое сочинение, возьмут перо и напишут историю по собственному вкусу. Что касается меня, я устал от их непрерывных вмешательств и раз навсегда прошу, чтобы больше их не было.
После того, как остров Манна-хата, Манхатез или, как его обычно называют, Манхаттан был открыт, о чем нами рассказано в предыдущей главе, и после того, как те, кто его открыл, единодушно признали его прекраснейшим в мире местом для постройки города, который должен превзойти все торговые города Европы, они немедленно возвратились в Коммунипоу с этими приятными известиями. Тотчас же была снаряжена экспедиция; после получасового благополучного плавания она прибыла на Манна-хату. Так как эта земля была еще раньше куплена у индейцев (случай, почти не имеющий себе равного в анналах открытий и колонизации), посланцы обосновались на юго-западной оконечности острова и сильно укрепились, воздвигнув земляную батарею, названную ими Форт-Амстердам. Вскоре по соседству появилось множество хижин, для защиты которых был устроен палисад из крепких кольев. Первоначальными границами поселения был ручей, бравший начало в Ист-ривер и протекавший там, где теперь находится улица, называемая Уайт-холл, и небольшой проток, идущий от реки Гудзон до лужайки для игры в шары. Сама природа, казалось, заботливо приготовила колыбель, где должен был приютиться зародыш этого славного города. Леса по обоим берегам ручья были тщательно вырублены, так же, как и на том пространстве, ^которое теперь отведено под лужайку для игры в шары. Эти предосторожности были приняты для защиты форта и от прямых атак, и от коварных нападений диких соседей, бродивших ордами в лесах и болотах, которые простирались в тех местах, что ныне называются Бродвей, Уолл-стрит, Уильям-стрит и Перл-стрит.
Едва лишь колония была основана, она, как полная жизненных сил лоза, пустила корни и стала изумительно быстро расти; можно было подумать, что этот благословеннейший остров подобен щедрой навозной куче, где все находит нужное для себя пропитание, быстро тянется вверх и достигает величия. Цветущее состояние поселка и удивительно быстрый его рост постепенно пробудили главарей от глубокой спячки, в которую они впали, после того как построили земляной форт. Они подумали, что давно пора составить план, по которому должен быть построен растущий город; итак, сунув трубку в рот и собравшись посовещаться в узком кругу, они немедленно впали в глубокое размышление по этому поводу.
Едва они приступили к делу, как возникло неожиданное расхождение во мнениях; я упоминаю об этом с прискорбием, как о первой известной нам внутренней распре среди новоселов. Мингер Тен Брук предложил остроумный план прорезать и пересечь всю местность каналами по образцу знаменитейших городов Голландии. Но против этого решительно восстал мингер Харденбрук; взамен он предложил расширить доки и пристани с помощью вбитых в дно реки свай, на которых и будет построен город. Таким способом, торжествующе сказал он, мы отвоюем от этих огромных рек значительную площадь и построим город, который будет соперничать с Амстердамом, Венецией и любым другим земноводным городом Европы. На это предложение Тен Брук (или Десятиштанный) ответил, изобразив на лице такое презрение, на какое только был способен. Он в крайне резких выражениях осудил план своего противника, как нелепый и противоречащий самой природе вещей, что может подтвердить всякий истинный голландец. «Ибо, — сказал он, — что такое город без каналов? Он все равно что тело без вен и артерий и должен погибнуть из-за отсутствия свободной циркуляции животворной жидкости». Крепкоштанник в свою очередь саркастически возразил своему противнику, отличавшемуся довольно сухощавым и костлявым телосложением. Он заметил, что мингер Десятиштанный был живым противоречием своему собственному утверждению о необходимости циркуляции крови для поддержания жизни, ибо все знают, что в течение добрых десяти лет ни одна капля крови не совершила круговорота в его иссушенном ветрами теле, и все же во всей колонии не было более ревностного хлопотуна. Колкости редко помогают убедить кого-либо в споре, и мне никогда не доводилось видеть человека, который признался бы в своей ошибке, потому что его уличили в уродливости. По крайней мере, в данном случае так дело не обстояло. Десятиштанный был в своем ответе очень язвителен, а Крепкоштанник, отважный маленький человечек, всегда оставлявший за собой последнее слово, возражал со все усиливавшейся горячностью. Десятиштанный обладал преимуществом большой говорливости, но у Крепкоштанника была та бесценная для спора кольчуга, которая называется упрямством. Итак, Десятиштанный отличался крайней пылкостью, а Крепкоштанник был чрезвычайно устойчив, так что, хотя Десятиштанный глушил его своей болтовней, громил и засыпал бранью и здравыми доводами, Крепкоштанник все же твердо сопротивлялся до конца. Они разошлись, как это обычно бывает при всех спорах, когда обе стороны правы, не придя ни к какому решению. Но с тех пор они навсегда от всей души возненавидели друг друга, и между семьями Десятиштанного и Крепкоштанника образовалась почти такая же пропасть, как между домами Капулетти и Монтекки.