Аптекарь - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И картошку, – согласился Михаил Никифорович.
Он заулыбался и стал вспоминать, как он ел картошку. Протяженные рассказы противопоказаны пивной. И теперь Михаил Никифорович говорил недолго, но мы уже знали кое-что о его детстве. А я нечто и домысливал. Вот о чем был рассказ.
Многого из войны Михаил Никифорович по малости лет не помнил. Но как и что ел – помнил… Была зима сорок второго. Февраль, наверное. Лежал большой снег. Однажды поутру немцы стали сгонять всех ельховских жителей на площадь. К церкви? Нет, не к церкви. Было у них в Ельховке две церкви, обе на концах деревни, километра два меж ними, сейчас их нет, пошли на щебень. Сгоняли к сараю, тот до войны и после нее был колхозным клубом. Гнали прикладами, люди и бежали. Погнали и мать Михаила Никифоровича. То есть какой он тогда был Михаил Никифорович! Ему, Мишке-то, неразумному, сидеть бы в тепле, а он бросился вдогонку за матерью. В одной рубахе, босой, с голым задом. Провалился в сугроб, пополз по снегу. Дурак был четырехлетний. Соседка Евдокия Николаевна, тетя Дуся, увидела Мишку, подхватила его, на площади у клуба передала матери. На руках у нее Мишка и просидел всю казнь. Расстреливали двух наших окруженцев, пробиравшихся, наверное, к линии фронта. Каких красноармейцы были лет, он не знает. Потом он не раз вспоминал о них, сам строил предположения, что и как было тогда, расспрашивал мать, и теперь его догадки и опыт взрослого добавились к запечатленному в сорок втором. Теперь ему виделось, что один был совсем молоденький, второй – пожилой. А немцев стоял взвод. Может, и больше. Человек двадцать. Не человек. Солдат. Тот, молоденький, не дожидаясь залпа, дернулся первым. И побежал. Пожилой не сразу, но бросился к лесу. Молоденького застрелили быстро – у мелового оврага, оттуда брали мел на побелку хат. А пожилой добежал почти до леса. Но и в лесу бы он не спасся. Лес малый, степной… Каково тем бабам было смотреть! Им и кур-то резать страшно. Да и не в страхе дело. У каждой муж или сын в армии… Похоронили наших там, где они упали. С одного, с пожилого, сняли тулуп, в крови, отдали зябнущему парню из Старковых. Носи! А что? Жить было надо… В тот день мать и накормила Мишку картошкой. Скотину, все харчи немцы забрали, припрятанной картошкой мать тянула до весны, до зелени, из очистков картофельных пекла оладьи, в супы и на варево шли сушеные травы и корни. А в тот день мать разрыдалась и отварила картофелин десять. Крупных. Была еда. Память – на всю жизнь. О тех красноармейцах плакала мать, о себе, о муже, Мишкином отце, в армию он ушел в июле сорок первого. Плакала и о других. О дяде Мишкином, наверное, плакала, старшем отцовом брате, Павле Ивановиче. Месяц назад по чьему-то доносу немцы искали партийца Стрельцова Ивана Павловича, а пришли к Павлу Ивановичу. Переводчик шел с ними плохой, понять или объяснить толком ничего не смог, отцова брата увели и расстреляли… Потом Мишка долго не ел картошку. И еще были годы голодные. Сорок седьмой среди них. Его Михаил Никифорович помнил уже хорошо. Щи были именно из лебеды и из крапивы. Из крапивы вкуснее. Молока хватало лишь плеснуть каждому в тарелку – щи все же получались беленые. Дети в Ельховке пухли, болели, соседская девочка, дочь тети Дуси, умерла. А Мишке повезло. Отец каждый год брал его с собой в Дом инвалидов войны.
Отец воевал под Ленинградом. Рядовой пехоты. Пеший пехотинец. Выдержал чуть ли не все горькие дни блокады. Часто, ну как часто, по очереди, наверное, а может быть, и чаще других, с термосом за плечами ходил с передовой к кухне за обедом. Однажды его и подстрелили. Как поленом ударило по ноге. Перебили сухожилие. Отец упал, потерял сознание. Свои, голодные, поползли из окопов навстречу и нашли. На машине вместе с ранеными, вместе с женщинами и детьми отвезли на Большую землю. А там в тыл, в пермские края, в Кудымкар. Если бы сразу соперировали, может, нога и осталась бы живой, теперь-то сшивают, а тогда потеряли время… И все же в Кудымкаре его выходили, сначала в госпитале, а потом в доме у одной женщины, пермячки, отец всю жизнь благодарил пермяков. Там таких, как он, калек после курса лечения передавали в деревни на содержание. Одна женщина и кормила его. Молоко, картошка, что еще надо? А потом, когда освободили курскую землю и война пошла дальше, в Ельховку отправили письмо. Так и так, живы ли? А если живы, не сможете ли принять раненого мужа и отца? И вот, в сорок четвертом уже, прибыла в деревню повозка и на ней Никифор Иванович Стрельцов с медсестрой. «Принимайте раненого», – сказала медсестра. А какой он раненый, никто не знал. Костылей не нашлось. Кое-как доставили отца в хату. Собрались родственники, уцелевшие приятели, бабы. Сидели хорошо. Понятно, возник и самогон. Отец, правда, почти и не пил. С блокады мучился желудком. Выпьет полрюмки, а его выворачивает. От желудка через четверть века он и умер. Страдал, не ел дней десять, икал и умер.
А тогда отца устроили в колхозе ночным сторожем. Он ходил в правление, это почти напротив их дома, спал там. Научился шить тапочки, катать валенки. Правда, катал не слишком крепко, оттого что катал сидя. Каждый год он обязательно ездил в Курск на два, на три месяца в Дом инвалидов войны. Поначалу его пробовали лечить, делали операции, колдовали ортопеды, старались, чтобы из его ноги вышел хотя бы протез. Не вышел. Дом инвалидов стоял на горе, возле собора, если кто знает Курск, на улице Добролюбова, у кинотеатра. В сорок девятом его закрыли, устроили поликлинику. А после войны фронтовиков там не лечили, а сохраняли. Мишка ездил в Курск с отцом. Он был самый малый в семье, поздний ребенок, так хоть этот рот надо было брать в сытное место, коли можно было брать.
В Доме инвалидов имелась комната для родственников калек или для людей, привозивших калек в Курск. Там они ночевали, несколько дней их кормили. Мишка же каждый год оставался с отцом на весь срок. Спал с отцом на кровати. Был как свой. И вот отчего. Палата считалась тяжелая. В ней всегда жил Самовар, Герой Советского Союза, человек без рук и без ног. Лежать с ним в палате многие отказывались, а Мишкин отец соглашался. Оттого и прощали его, Мишку. Самовар кричал иногда, просил убить его, пристрелить или отравить. Жена отказалась от него. Дети? Но они были еще малые, двое их. Запомнилось Михаилу Никифоровичу, как Самовар читал. Над его лицом укрепляли рамку с досочками, туда и клали книгу. Мишка переворачивал страницы. Самовар читал вслух. Мишкин отец был неграмотный, слушал чутко. Как-то к Самовару приезжал генерал. Самовар спас генерала, тогда его и изранили. Тот генерал узнал Мишкиного отца. В первую мировую они служили вместе. Уже в гражданскую охраняли мост через Волгу под Сызранью. После гражданской им, молодым красноармейцам, предложили учиться. Мишкин отец поспешил домой, знакомец же его согласился на курсы… Все обстоятельства жизни Дома инвалидов ему, Мишке, были хорошо известны. То и дело его о чем-то просили, а то и поручали что-то. Да и сидеть все время в одной палате было бы ему скучно. Его прозвали медбратом. Просьбы-то, впрочем, были простые: позвать медсестру, подать то да се. Мал он был, чтобы делать большее. Однако делал все, о чем просили. Жалел он калек. Они были, как отец, а отца он любил.
– У меня тоже отец был без ноги, – сказал я, растолкав слова Михаила Никифоровича. Сказал я как бы для самого себя, подумал вслух. А вышло неловко. Будто я со своим отцом намерен был пристроиться к рассказу о судьбе Михаила Никифоровича.
Но Михаил Никифорович лишь кивнул мне и стал говорить дальше. О том, как хорошо и вкусно кормили в Доме инвалидов, как они с отцом отъедались там. Пока не полегчало в сорок восьмом. А какие в Доме инвалидов давали кисели и суфле!.. Впрочем, выяснилось, что и мать Михаила Никифоровича Антонина Васильевна умела готовить кисели. Не хуже курских. Из дикого терна, в частности, коли случалась ягода (терн у них в деревне шел и на настойки). Выходили кисели и из корня лопуха. Корни лопуха мать и пекла, и жарила, прежде отварив в подсоленной воде, и делала из них повидло – застывшее, оно походило на мармелад, с которым Михаил Никифорович познакомился впервые в юношеском возрасте, когда уже щупал девок… Тут Михаил Никифорович замолк, покосился на Любовь Николаевну, но та проявила деликатность, и Михаил Никифорович быстро сказал, что в их семье вообще понимали в травах и корнях, и его мать, и бабка, и их, наверное, матери и бабки. В голодные годы к ним приходили за советами, что можно и что нельзя и как стряпать, мать объясняла, а все равно стол у нее получался богаче. Были у них дома салаты из свербиги восточной, а проще – дикой луговой редьки с желтыми цветами, собранными в кисточки, и салаты из ярутки, из чертополоха со щавелем, и из сердечника лугового, и из молодых листьев кровохлебки. Молола мать муку из корней кубышки желтой, или – по-дачному – кувшинки, их Мишка добывал на речке, знал тихие места, из той муки пекли лепешки, жарили котлеты, рекой они, казалось Мишке, и пахли. Жарили и пекли не только корни лопуха, но и клубни зопника и корни лапчатки гусиной. Корневища же рогоза иногда тушили с картошкой. А уж на чай шли многие травы…