Цветы дальних мест - Николай Климонович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы уже? — встал парень навстречу. — Теперь мне можно?
Вода давно не шла, но парень рассмотреть не мог, был ведь близорук.
— Э-э, — сказал Володя.
— Ой, Мишка, не могу, — захлебывалась Воскресенская в доме.
— Я н-не знал, что ты не м-мылся, — соврал.
— Как? — затвердел парень. — А что, в-вода в-вышла? — Он не нарочно передразнил: так долго говоришь с иностранцем, сам себя на акценте ловишь.
Володя же нахмурился:
— Т-тогда помогите мне из фляги налить.
— Д-да, собственно…
И вдруг — совсем близко, очень отчетливо:
— Чего пристал?
Парень успел еще удивиться, что тетя Маша с Володей так грубо разговаривает.
— Что привязался? Человек с работы, а ты весь день на койке лежал…
Парень струхнул. Это его ругала повариха, та самая, с которой он так сдружился. С которой, полутора часов не прошло, задушевно беседовали. Тетя Маша, Марья Федоровна, подсобившая с обедом от сердца.
— Воды ему не осталось, ишь! — несла на все корки. — И без воды хорош. Что тебе мыть-то, нечего тебе мыть…
Молча и отвертывая влажное лицо, Володя обогнул парня, ловившего ртом по-рыбьи, немого от обиды, миновал повариху, любезно и сыро улыбавшуюся ему, тряхнул мокрыми редкими ниточками волос и исчез в доме. Тут и тетя Маша успокоилась. Перевернула ведро кверху дном, сцедила жидкие остатки парню под ноги, махнула хвостом и ушла.
Парень остался совсем один.
Ветер дул вполне ощутимо, но во рту стало сухо и душно красному лицу. Смех еще сочился из дома. Ветер дул, он и был причиной неясной перемены, какую учуял парень раньше во всем вокруг: неподвижный и застойный прежде, воздух двинулся. Ветер дул с севера. Парень подставил горевшее, словно всухую натерли вафельным полотенцем, лицо, прикрыл прослезившиеся глаза. И пошел навстречу, глотая, давясь, сжимая кулаки.
Пять минут он шел не останавливаясь. Все быстрей. Все изломанней, точно погони боялся. Одно плечо выставил вперед углом. Но оглянулся.
Никто не хватился его, никто не звал.
Кошара стояла на север слепой стеной, увидеть долговязую фигуру на краю свищеватого, в норах и водомоинах, поля из дома не могли.
Парень стоял.
Рубаха выбилась из штанов, полоскалась, то надувалась пузырем, то лопалась и обвисала. Подслеповатые глаза высохли, но воспалились и уменьшились. Кожа на лице натянулась, ветер приподнял волосы, вид стал совсем шальной.
Парень смотрел в сторону кошары. Но видел он, должно быть, лишь смутный силуэт. Белесый кубик, больше ничего… Пару раз он глотнул слюну. Колебался, щурился, шептал неслышно, обметанными губами. Потом двинулся дальше.
Фигура его стала уменьшаться.
Ветер замотал штаны, и ноги истончились. Стало смеркаться, и туловище сплющилось. Он маячил некоторое время, издали похожий на птицу, тем больше, что шел кособоко, подбито, припадая. И исчез за холмом.
Глава 8. ТОРЖЕСТВО
Впрочем, о сумерках не откажу себе в удовольствии сказать отдельно, они в здешних местах особенно хороши.
Взгляните-ка: теплые горы, виднеющиеся на горизонте бородкой английского ключа, поскучнели, будто наизнанку вывернулись. Спины буланых дальних и ближних гряд, утоптанная котловина колодца, песочный шифер въезда на холм — все обернулось точно давним пергаментом, в выдолбленные добела колеи и следы и вовсе желты. Пустыня стала черепаховой, как гренок, воздух же налился нежданно-нежной жиденькой акварелью.
Посмуглело небо. Застирано-полотняное смягчилось до кремового. На западе проступили бледные рубцы. Солнце клонится и растет. Крепкие, сбитые облачка с припекшимися сподками, с рыжими взвихренными верхушками, с русыми завитками на мордочках зажмурились и плывут. Между тем чудится, будто само небо, исполосованное близким закатом, стягивается за край, под ним на востоке раскрывается следующий, шелково-бусый, подол.
Тени длинятся. Вересковые отсветы ходят по белесым стенам. Снутри же дом точно пеплом выстлали.
Обычно ламп не зажигали в этот час, хоть и томителен. Занимались кто чем.
Шофер спал чаще всего. С обеда дожидаться ужина укладывался босой поверх одеяла, приоткрывал рот, поекивал, желтая слеза от угла губ близилась к оловянной подушке. Он крючился, точно по давней привычке и во сне тужился занимать меньше места.
Володя сидел здесь же, писал.
От вспыхнувшей на окне марлечки через столовую в прогал двери шло сквозное свечение. Ржавые струйки падали на прямоугольник письма. Володя ворочал головой, будто шее тесно, вслушивался, листок разрисовывал медленно, всякий значок отдельно, точно не буковки выводя, — ноты.
Свет вырезывал и обводил абрис Мишиной головы. Он бывал у стола. Кейфовал с послеобеденной сигаретой над кружкой остывшего чая. Табурет отставит от стола, руки олокотит, пальцы запрячет в волосах, покачивается, покуривает, сигарета свисает на губах. Смотрит в одну точку на стене. Серые клубы неспешно разматываются над ним, вся фигура говорит, что он сейчас далеко.
Прежде гладкая, стена теперь в живых завитках и пятнах, точно в свежих мазках масляных, но Миша вряд ли видит. Зато слышно, как в его желудке мягко, вкрадчиво шевелилась перевариваемая им пища — куда-то засасывается, из чего-то перетекает.
А вокруг тихо. Мухи с огорчения, что дивный душный день прошел, от назойливого зуда сползли к пианиссимо. Замерли на потолке, переходят по стенам, только две, слепившись, жужжат на липкой клеенке.
В другой раз Миша не один, сидит Воскресенская рядом. Взялись что-то хозяйственное вычислять да прикидывать. Глядишь, парня призовут за писаря. Только и слышно тогда:
— Масла два кило, хлеба пять буханок, песку четыре. Пиши, пиши, что рот разинул?
Бабочки ночные сумерничать не летят. Окна раскрыты; протягивает под провисшей марлечкой еле слышно пылью, неуловимым сквознячком и точно цветами. Лицо Воскресенской посверкивает от крема в полусвете, двумя рядками выпирают на голове под газом бигуди. Бесстыдных мух согнав, тычет пальцем, куда писать. Парень царапает пером послушно, стул под Мишей скрипит — он касается под столом коленом ее колена, серые клубы вконец распустились. Голос все бубнит без выражения:
— Сухофрукты — четыре кило, постного масла на три рубля, заправка газом на два пятнадцать, да не в строку пиши, столбцом, чтоб цены можно было проставить. — И Мише: — Чего размечтался?
А то усядутся — еще и Володя — рисовать карты.
Вырастает на столе — стальная причуда в сумерках — стереоскоп: затейливо гнутые ножки, монокль в единственном глазу, два зеркальца крылышками — два озерца в чайных потемках. Явится баночка с водой, ящичек с красками, стакан с карандашами. Линеечка, транспортир, лекала — калька под пальцами шепотом повторяет их имена, бумаги и блокноты.
Разрисовывают по участкам: кто прошел в маршруте, тот и сидит за прибором, рисунком повторяет на карте. Другой следит, по своему журналу сверяя, чтоб пласты стыковались, чтобы его обнажения и у соседа нашли подтверждения. Так и подгоняют, так и меняются — то Воскресенская, то Володя.
Миша рядом. Хоронит зевки за ладонью, заглядывает рисующему через плечо, колено прижимает тесней. Стул его пищит тише.
Света все меньше.
Володя прячет кисточку в кулаке, горбится, будто невысказанное в письме дорисовывает. Воскресенская подсказывает изредка. На кухне парень брякает ножом. К ужину там уж горит робкая свечечка, светит, как из пещеры, — и делается видна по тесным стенам спящая вниз головами посуда.
По углам вечер.
Марлечка все алеет. Голос Воскресенской глуше. Гуще плесень на стене, отчетливей вылезает из груды островов цвета серы и засохшего мха каряя географическая оконечность, пуще пахнет невесть откуда, точно укропом, волглым красным вином, — воздух прянеет. Свечечка с кухни подмигивает смелее, того и гляди ушлют парня во двор, пока совсем не стемнело, заправить лампы, подрезать фитили, протереть прокопченные вчера колпаки. Мухи ноют все жалобней, вразнобой, просительно. Последняя пыль догорает, укладывается, она еще мерцает за окном, но предзакатный этот час вот-вот оборвется… И словно в подтверждение что-нибудь тогда случается.
То шофер диковато и обиженно крикнет со сна в тишине — и все подскочат ужаленно. То потянет с кухни, точно предвестием пожара, горелым, парень загремит сковородками, и его закостерят с облегчением. Иль средь сумерек и занятий подожмет Воскресенская ноги, ойкнет, а по потолку пушистой тенью проплывет что-то живое. Тут уж засветят сразу. Серое потемнеет, окажется бурым, мохнатым, раскоряченным.
— Фаланга! — встрепенется Миша, руки потрет. — Здорово, меня сеструха просила…
Паук замрет. Присядет, точно со страха. Повисит и боком поскользит, скромно и вкрадчиво. Углы его лап механически двигаются, каждая шерстинка пропечатывается на светлом, зловещая тень съела трещинки на потолке.