Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста - Семен Резник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обосновавшись около батареи, Ковалевский наблюдал все происходившее, «как в театре». Ему было видно, что дорога до поворота к форту сплошь усеяна красными рубашками. Казалось, что с минуты на минуту начнется штурм, но, замечает Владимир Онуфриевич, «Гарибальди жалеет людей». Прежде чем отдать приказ о штурме, он решил вывести из строя два вражеских орудия, обстреливавших подступы к крепости со стороны дороги.
Ковалевский видел, как офицер и двенадцать человек прислуги вывезли пушку к самому повороту дороги, сняли ее с передка, стремительно выкатили из-за угла, развернули и сделали два выстрела... Но пока готовились к третьему, граната из форта ударила офицера в грудь и разорвала его на куски. Восемь человек было ранено разлетевшимися осколками...
От мысли о штурме пришлось отказаться: форт должен был рухнуть в результате методичного артиллерийского обстрела с высот.
У Гарибальди были орудия лишь малого калибра, да и австрийцы отвечали «очень исправно». Лесок, в котором располагалась батарея, загорелся; пушки спешно пришлось перетаскивать на другое место. Человек двенадцать получили ранения, и Ковалевский «опасался, что ему уже не придется писать» для газеты. «Граната упала шагах в 30 или 40 от нас, — описывал он один из эпизодов. — По команде артиллерийского офицера alasso5 мы все прилегли на землю, и я, в интересах вашей газеты, прикрылся большим камнем». Бомбардировка крепости продолжалась несколько дней, и наконец 19-го числа, «сидя на батарее, мы видели, что немцы (то есть австрийцы. — С.Р.) снимают свой флаг и вслед за тем вывешивают белый».
Спустившись поскорее с горы, Ковалевский побежал к форту, но уже на полдороге встретил пленных, «которые очень весело толковали со мной по-немецки».
«Наконец-то мы двинемся вперед, — восклицал корреспондент, завершая очередное послание в газету, — а то этот проклятый горшок с тремя орудиями держал нас целых четыре дня».
С такой же заинтересованностью Ковалевский рассказывает о том, как волонтеры овладели селением Тиарно, о бое на подступах к деревне Будзекка — «самом крупном и кровопролитном за весь поход», по воспоминаниям Гарибальди, после которого австрийцы фактически отказались от мысли защищать итальянский Тироль.
На два часа ночи 24 июля Гарибальди назначил штурм форта Лардаро. Ковалевский заранее выбрал место для наблюдения, но вечером стало известно, что атака откладывается на сутки: Гарибальди направил один из полков по горным тропам в тыл осажденной крепости, и требовалось время, чтобы отряд занял позиции. А утром пришел приказ прекратить военные действия ввиду заключенного перемирия.
Ковалевский видел, как раздосадован и возмущен Гарибальди: ведь в Итальянском Тироле уже не оставалось австрийских частей, нужно было всего два-три дня, чтобы занять его почти без единого выстрела. Однако причина, побудившая поспешить с перемирием, оказалась достаточно серьезной. Итальянский флот, на который возлагались большие надежды, потерпел поражение от австрийской эскадры... Гарибальди отменил назначенный штурм и приказал повсеместно прекратить огонь. Австрийцы убрались уже так далеко, что парламентеры два дня не могли отыскать их генерала, чтобы сообщить о перемирии.
Ковалевский вернулся в Милан и оттуда 30 июля 1866 года послал последнюю корреспонденцию в «Санкт-Петербургские ведомости». «Разрыв между народом и правительством стал теперь очевиден в Италии» — так заканчивалась его статья.
8Из Милана Ковалевский поехал в Неаполь, чтобы пожить вместе с братом, который продолжал исследования по сравнительной эволюционной эмбриологии низших животных. Здесь же бок о бок с Александром Ковалевским работал Илья Мечников, и оба они тесно общались с Бакуниным, Оболенскими, Николаем Утиным и другими политическими эмигрантами. Все встретили Ковалевского с радостью, тем более что многие помнили корреспонденцию в «Колоколе» и считали, что он находится под арестом. Пробыв в Неаполе недели четыре, Владимир Онуфриевич уехал, нимало не подозревая о тех разговорах, какие возбудило его внезапное появление.
Остановившись на обратном пути в Берне у Павла Якоби, он затем направился в Женеву и прямо на улице, не успев нанести визит, встретился с Герценом.
Он навсегда запомнил отчаянные дни, начавшиеся этой случайной встречей.
Александр Иванович, быстрый, порывистый, стремительный, несмотря на преклонные лета и изрядную полноту, первым протянул руку, отвел в сторону и — словно ударил в лицо:
— Владимир Онуфриевич, вас подозревают в шпионстве!
Не вмиг дошел до Владимира страшный смысл этих слов. То есть кое-что он слышал еще в Петербурге и даже сам сообщил Герцену, заклиная не верить гнусной клевете. Он так и писал Александру Ивановичу:
«У вас там (в эмигрантской среде. — С.Р.), как в котле, кипят самые нечистые сплетни; я слышу, что и меня примешивают к ним; не сомневайтесь ни на минуту, что все это грязь и ложь; мне было бы больнее всего, если бы вы усомнились во мне».
И теперь услышать такое от Герцена!..
Он почти физически ощущал, как заливается краской под строгим взглядом Александра Ивановича (точно и впрямь был уличен в предательстве), и в упор спросил:
— А вы тоже подозреваете?
Герцен замялся, было заметно, что он смущен... А потом выяснилось что-то совсем невозможное, что не привидится и в самом кошмарном сне... Будто в Неаполе Владимира открыто обвинял Утин. И будто Бакунин устроил между ними чуть ли не очную ставку...
Объяснение с Герценом вышло бурное, нервное, горячее. Ковалевский сразу пошел к Серно-Соловьевичу и пересказал ему весь разговор, пересказал так, как понял: Герцен в клевету ни на грош не верит и хочет помочь ее развеять.
Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что «это нам было известно всем и в том числе мне».
Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма — Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, — писал он в первом, — что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});