Наследник - Лев Славин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я посмотрел на дедушку с ненавистью. Почему у меня есть дедушка, даже два дедушки? Ни у кого из золотой молодежи нет родственников. Родственники – мещанство. Можно еще допустить существование матери, грустной дамы, коллекционирующей фарфор, – заходишь к ней в гостиную два раза в неделю для того, чтобы, целуя руку, выпросить денежный чек на покрытие позорного векселя, – или отца, о котором известно, что он живет с опереточной актрисой, и призывающего тебя однажды вечером в свой кабинет со словами: «Завтра утром ты отправляешься экспрессом в Бухарест заведовать отделением нашей фирмы – или твои карточные долги останутся неоплаченными». Попробуй поцелуй руку бабушке, если она вечно воняет рыбой и в ответ на поцелуй даст тебе тумака в бок, приговаривая: «Я у тебя не заслужила, Сережа, чтоб ты строил с меня насмешки!»
Я отталкиваю дедушкину руку с проклятой горбушкой и залпом выпиваю стакан водки. Дедушка только ахнул.
Тотчас тело мое содрогнулось от желания выплеснуть отвратительную жидкость. Но она пошла уже внутрь, разгорячая кишечник. Жизненные процессы в моем организме протекают слишком медленно. Усталость и гнев растягиваются на недели. Между приемом цианистого калия и смертью я успел бы, вероятно, еще пожалеть о недочитанных книгах. Я бы не опаздывал на свидания, не пропускал восходов, не проиграл бы первенства по фехтованию, если бы кто-нибудь сумел изменить химию моего организма.
Алкоголь это сделал. Он достиг мозга, ополоскал железы, я съел огурец и почувствовал беспечное желание говорить людям правду.
– Кривляки! – храбро воскликнул я. – Ну что вы сидите, опустив носы? Больше жизни!
Все внимательно посмотрели на меня. Только теперь, казалось, меня заметили. Самый тембр моего голоса переменился, жесты стали взрослыми, как у игроков в преферанс. Ого, со мной уже разговаривают! Атмосфера накалялась. Я острил, как бешеный, провозглашал тосты, интимничал. Все, что было разболтанного в моем организме, – проницательность, лукавство, сердечность, юмор, запальчивость, – все собралось теперь в безупречный механизм. Я становился центром кружка. Я разливал вино, издевался над публикой, ласкал собеседников, не отвечал на вопросы. Я нашел горбушку и с аппетитом ее сжевал. Все за столом вдруг стали громкими. Один снова завел свою отрывочную речь, посвящая недоговоренные части фраз на этот раз одному мне. Другой заговорил еще быстрей, чем прежде, и я принял эти старания с благосклонностью. Третий вытащил для меня из угла свою лучшую остроту. Четвертый сосредоточил на мне все свое великолепное молчание, я купался в его пренебрежительных взглядах. Для полноты счастья мне недоставало только зависти. Я посмотрел на Гуревича.
– Саша, – сказал я, – что ж твоя игра? Ты хвалился, что придумал какую-то изумительную игру? Представляю себе!
– Идемте! – сказал Гуревич, вскочив. – Я вам покажу свою игру!
Все поднялись и со смехом пошли за Гуревичем. За столом остался один дедушка.
Он надел очки и недоверчиво разглядывал счета, поднесенные ему официантом. И хотя самые суммы его ужасали, он получал удовольствие от арифметических выкладок.
Игра Гуревича оказалась чрезвычайно простой. Следуя за ним, мы подошли к одной из стен зала. Здесь оказалась небольшая лестница, почти трап, видная только вблизи, заброшенный вход в ресторан – должно быть, для поваров и судомоек, – которым сейчас никто не пользовался. Мы спустились за Гуревичем, который сохранял таинственный вид, в темноту и пыль этого крошечного помещения. Тут открылось еще одно свойство лестницы. Из понятной предосторожности, чтоб никто сверху не упал в пролет, лестницу прикрыли большим деревянным чехлом. Однако между ним и полом вследствие небрежности плотников оставалась щель, куда при желании можно было просунуть нос и приблизить глаза. Вот в этом и состояло одно из условий игры Гуревича. Он расположил нас на ступеньках и попросил посмотреть в щель. Мы ахнули: одни ноги! Мы видим бал снизу, он шаркал, пылил и притопывал, проходя на уровне наших глаз.
Гуревич объявил правила игры: по ногам надо было отгадывать возраст и профессию – это давало одно очко – или имя – два очка; очко расценивается в три рубля.
Всем эта игра понравилась. Мы разостлали на полу носовые платки и прильнули к щелям. Оказалось возможным по сапогам определять чин и возраст офицеров. Припадание на каблуки говорило о тучном животе, о командовании полком. Мы узнавали подагрические косточки бальных завсегдатаев и плоские ступни белобилетников. Ноги разоблачали множество мелких тайн: заплатки бедных студентов, проникших на бал зайцами, носки старых холостяков, прикрепленные наспех к кальсонам английскими булавками, шнурки из веревочек на ботинках телеграфистов, старательно замазанные чернилами. Мы видели желтые розы на подвязках кокоток, мощные коленные связки балерин, чулки мещанок, скатанные как бублики над коленями, грязные панталоны нерях, иногда – полное отсутствие белья, указывавшее на чрезвычайную рассеянность человека или на его нетерпеливость.
Прильнувши к щели, мы азартно выкрикивали:
– Помещик лет сорока пяти!
– Кавалерист, кривые ноги!
– Мадам Криади!
– Земгусар призывного возраста!
Гуревич деловито проверял через специальное отверстие, проделанное им на уровне роста.
Я выиграл один раз, узнав новую деревяшку Рувима Пика. В другой раз мне удалось назвать Маргариту, которая прошла возле самой щели, волоча тяжелые икры.
Лучше всех угадывал Гуревич. Он знал в ноги множество народу.
– Пара ножек на ять! – крикнул он.
Все прильнули к отверстию. Проходила женщина, девушка должно быть, легко и уверенно отталкиваясь стройными ногами, и вся система мускулатуры играла с необыкновенной отчетливостью, так что походка говорила не только о собственной красоте, но о богатстве натуры, о застенчивости, об уме, о страстности.
– Два очка мне! – закричал Гуревич. – Это Катюша Шахова! Вот девчонка как раз мне по мерке!
Я повернулся и ударил Гуревича по лицу.
Он вскочил.
– Вот как! – сказал он, потирая покрасневшую щеку. – Вот как! А я совсем ничего не знал.
Но я не слушал и бежал туда…
8. БАЛ
(Продолжение)
…где в толпе мелькало черное платье Катеньки.
Да, Гуревич ничего не знал!
Он не знал о существовании у меня еще одного друга, помимо него самого и Кипарисова, он не знал, я от него утаил и встречу возле университетской башни, и прогулку на приморских холмах Ланжерона, и поцелуи в оркестровой раковине городского сада, и теперь я сразу раскрыл ему все это пощечиной.
Он не знал, я скрыл от него – единственную вещь в жизни, – что еще три недели назад со мной случилась странная история: я привязался к Катиным вещам. Я вдруг почувствовал страшную привязанность к ее книжкам, будь это «История культуры» Липперта или «Клодина хочет замуж», с загнутыми уголками страниц и карандашными отметками на полях, к письменному столу с гипсовым бюстом Наполеона и кляксами на зеленой бумаге, к рыжей касторовой шляпке с фазаньим пером, вывезенной из пензенской глуши, к хвостикам на прописных буквах, к замшевой сумке и к содержимому этой сумки: пудреница, сезонный билет яхт-клуба, фотография Веры Холодной и крошки от миндального пирожного. Я таскался целую неделю с ее носовым платком, украденным мною, анализировал его и привязывался к нему все больше.
Эта странная власть над вещами давалась Кате очень легко. Короткая и не заключавшая в себе ничего особенного операция покупки Катей карандаша «Фабер № 1» сразу выделяла его из тысячи таких же карандашей, заваливавших все магазины, делала его карандашом-счастливцем среди карандашей-неудачников. Гипсовый бюст Наполеона терял свою исконную глупость, как «Клодина» – свою пошлость и шляпка – свое безобразие. Все они сроднились в нежности, в силе, как члены одной блестящей и влиятельной семьи. «Фетишизм, – говорил я сам себе, – атавистический пережиток первобытного поклонения неодушевленной природе». Но объяснение не помогало.
Потом к вещам стали присоединяться места, недвижимое имущество: аллея тополей в городском саду, целый обрыв с пасущимися коровами, которых Катя боялась, и удобными тропками для прогулок; четвертый час пополудни, когда в перерыве между лекциями Катя бежала обедать в столовку, волнуемая догмой римского права и предчувствиями крем-марго на сладкое; тень от башни подле столовки, откуда я вдруг выступал каждый раз как будто случайно и заводил незначительный разговор об архитектуре, но, впрочем, больше слушал университетские новости, сплетни Катины о профессорах и неизменный вопрос: «А может быть, мне лучше пойти в киноактрисы? Как вы думаете, Сережа?»; трамвайный павильон в вечерних огнях, с суетливыми пассажирами и процедурой смены кондукторов, где Катя обычно ждала меня, лузгая семечки; и старая еврейка, продававшая эти семечки и полюбившая, в свою очередь, меня за неслыханную щедрость, с которой я оплачивал семечки и ириски.