Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование - Андрей Арьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Серебряный век» делает аномальное для обыденного сознания своего времени нормой; то, что извне глядит «декадансом» и «порчей нравов», для его представителей — знак дионисийской раскрепощенности. Творчество здесь склонны рассматривать как жизнь, которая «выше морали», как своего рода конфессию. Весь «серебряный век» оказался «за чертой» и видел в этом достоинство. Его представители явили собой новый религиозно-лицедейски ориентированный тип «человека-артиста». Блок думал, что подобный феномен обнаружится лишь в будущем. На самом деле так верифицировало себя его потаенное «я».
«Отставшие», оставшиеся за дверьми в «страшном мире» современной «цивилизации» — презренны. Приписываемый преимущественно футуристам эпатаж в крови у всех. «Мы натешимся с козой» — это не Бурлюки написали, а Брюсов. Или вот тот же Блок до всяких «Пощечин общественному вкусу» подводит итоги литературного 1907 года: «…И мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда — не поможет…»
«Мы» — это посвященные из «квартала поэтов». Частным образом тут все знают всех, в какой бы оппозиции друг к другу они ни выставляли себя на эстрадах. Неугомонный Розанов понял это сразу: «…двери „Золотого руна", т. е. самого Блока и друзей его, едва ли отворятся и даже наверное не отворятся…»
Можно было бы составить «Алфавит людей „серебряного века"», подобный «Алфавиту декабристов». Перечень оказался бы не слишком длинным. Георгий Иванов не включил бы в него даже такую колоритную в смысле искания всяких «последних вопросов» фигуру, как Леонид Андреев. «Больше всего Андреева раздражало, – вспоминал он, — что его „не пускают" в замкнутый круг писателей-модернистов, к которому его чрезвычайно тянуло».
«Замкнутый круг» ощущался как «избранный круг». Эта оценка сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы, может быть до конца. Практически без средств к существованию, из случайного парижского отеля (из предыдущего «уехал, задолжав и оставив там свои вещи») он все же пишет М. М. Карповичу 19 апреля 1951 года: «„Нас" — осталось буквально „несколько человек" и на 200 миллионов российского народа, и на лет 50, если не сто, вперед. „Мы" — последние последыши того, что Поль Валери определил в своем дневнике: „Три чуда мировой истории: Эллада, Итальянский ренессанс и Россия XIX века". Дело не в таланте. Талантов будет сколько угодно — даже по Ди-пи видно <…>. Но элиты нет и не будет долго, м. б., никогда». Как видим, ставка тут не на достоинство личности, не на жизнь, а на творчество. «…Оставив в стороне меня как человека, — обосновывает свое мнение поэт в этом же письме, — поэзия моя есть реальная ценность, м. б., большая, чем кажется».
Это главное убеждение Георгия Иванова, об этом он еще скажет «между прочим» не раз.
В письме к Карповичу говорится и много больше, совсем определенно: «…пропасть между духовной элитой и рядовой интеллигенцией в России огромна».
В «серебряном веке» боялись оказаться не в «пропасти», а на ее другой стороне. В кругу Мережковских, на Башне Вячеслава Иванова с артистической усмешкой относились к личностям, все еще не презревшим «после Ницше» институт брака, тянущимся под венец, ищущим твердых оснований быта. Как данность подразумевался лишь конец истории.
Даже и в быту «вексельная честность», говоря словами Константина Леонтьева, в «сумбурные ученики» которого Георгий Иванов себя с радостью определил, была у художников явно не в чести. То есть ее им было недостаточно. Как и наставлял Леонтьев, ее отсутствие по круговому молчаливому согласию признавалось вполне извинительным у «истинно художественных натур».
Частная жизнь Георгия Иванова была в 1910 годы производной от его жизни художественной. В ранней молодости — в 1915 году — женился он на танцовщице Габриэль Тернизьен, последовательнице популярной и новой в ту пору ритмической системы швейцарского композитора и педагога Эмиля Жака-Далькроза. Габриэль, француженка, дочь преподавателя французского языка в балетной школе, была старше Жоржа и больше времени проводила со своей подругой-далькрозисткой Татьяной Адамович (старшей сестрой Георгия Адамовича), чем с мужем. Все же родилась у них дочь Елена, но затем последовал не особенно чувствительный для обеих сторон семейный кризис, и весной 1918 года Габриэль уехала на историческую родину (еще в феврале она выступала с декламацией французских стихов в «Привале комедиантов» — среди публики для Георгия Иванова столь же своей, насколько своей была перед тем аудитория «Бродячей собаки»).
Правда, Георгий Иванов тут же и спохватился, направил заместителю наркома по иностранным делам Л. М. Карахану «Прошение» о выезде из Советской России. Мотивировал его «катастрофическим положением моей жены и маленького ребенка за границей». Как будто бы за несколько месяцев его близкие могли впасть в такую уж безысходную нищету — да еще в сравнении с Россией 1918 года! Но поэт беззастенчиво настаивал: «…совершенно очевидно, что дальнейшее пребывание ее во Франции совершенно невозможно по моральным и материальном отношении. Желая положить конец безмысленному раздвоению нашей жизни, я очень прошу Вас разрешить мне кратковременную поездку заграницу, с тем, чтобы я освободив свою семью от тяжелой материальной зависимости вместе с ней мог вернуться в Россию. Разумеется, что ни о какой черносотенной антисоветской агитации с моей стороны не может быть и речи» (орфография и синтаксис документа сохранены).
Сегодня особенно прозрачно это лукавство: каким таким благополучием поэт собирался облагодетельствовать Габриэль в России 1918 года? Сам ездил в эту пору подкормиться в провинцию, в Новоржев. Исчезнуть с глаз большевиков, а не семью к ним везти — вот чего он добивался. Возвращение весной 1918 года из-за границы в Петроград Гумилева и некоторое оживление литературной жизни отодвигают эти планы на неопределенный срок.
Были ли все эти люди «серебряного века» невротиками или, как подозревал Чехов, «здоровенными молодцами»? Ответ придется дать опять же общетеоретический: то, что становится нормой, перестает, но определению, рассматриваться как патология.
«Называть индейского мальчика психопатом, потому что он говорит, что имеет видения, в которые верит, — это огромный риск, – пишет Карен Хорни. — В своеобразной культуре этих индейцев способность к переживанию видений и галлюцинаций рассматривается как особый дар, благословение духов, и способность вызывать их умышленно стимулируется как дарующая особый престиж имеющему их лицу».
Льву Толстому все эти модернисты казались порядочными «индейцами». Но их самих «индейское оперение» смущало мало. Так же как распространившиеся в их среде «греческие вкусы». Платон, Сократ, все античное мироощущение было им дороже и ближе как хрустальных дворцов Чернышевского, так и двуглавого орла.
Не стоит поэтому проникаться мерзостью сцены, изображенной Бенедиктом Лившицем в «Полутораглазом стрельце» и живописующей «потные руки» и «блудливые колени» «Жоржиков Адамовичей» и «Жоржиков Ивановых» в «Бродячей собаке»: автор тут лишь подыгрывает новой «здоровой» эпохе, «навсегда» выдворившей обоих его персонажей за кордон.
Как и Пяст, мемуарист делает бывшее небывшим, от своей дореволюционной молодости открещиваясь. В пору «Бродячей собаки» отношения обоих поэтов уничижающей реакции никак не провоцировали. Мемуаристу достаточно было снять с полки ивановскую «Горницу», чтобы прочитать: «Бенедикту Лившицу знак любви к нему и его поэзии. Г. И. 1914, 19 мая». Не снял.
Многие из писавших о Георгии Иванове знали его несравненно лучше Лившица и относились к нему несравненно критичнее. Но никто не писал о нем столь разнузданно. Как и Бенедикт Лившиц в дореволюционную пору, все они были людьми определенного воспитания, позволявшего отличать любезные им кощунства от инсинуаций. Расписывать в угоду новым хозяевам жизни собственную «распущенность» и «падение нравов» им показалось бы занятием более безнравственным, чем праведно очистительным. В этом вся суть: советская культура вдохновлялась ненавистью к чужому , «серебряный век» испытывал себя .
Глава II
НА ЭМИГРАНТСКОМ БАЛУ
(1922-1938)
1
Неудивительно, что в диаспоре лирика Георгия Иванова приобрела отчетливо апофатический характер.
Конечно, апофатические умонастроения чреваты соскальзыванием в лоно традиционного русского нигилизма, в сильной степени различимого в ивановской художественной рефлексии. Но и весь русский нигилизм едва ли не является оборотной, темной стороной православного апофатизма.
Апофатический дух «серебряного века» утверждал возможность безмерной свободы в интерпретации всего сущего на земле, в то же время не лишая художника надежды на несказанное величие его неосознанных импульсов и интенций, надежды на связь между трансцендентным и имманентным.