Имена - Дон Делилло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На веранде мы немного поговорили о его опусе. Оказалось, несколько дней назад Оуэн обнаружил-таки, что стержнем романа стало его собственное детство. Он не знал, радоваться ему или огорчаться.
— Он мог бы найти сколько угодно тем получше. Но мне, конечно, приятно, что я пробудил интерес. Впрочем, не думаю, что я хотел бы увидеть результат.
— Почему? — спросил я.
Он помедлил, размышляя.
— Не забывайте, — сказала Кэтрин, — эта якобы документальная проза на самом деле вымысел. Люди настоящие, а их слова выдуманные. Мальчик пытается понять, как устроено современное сознание. Давайте уважать его за это.
— Вы сказали, он изменил мое имя.
— Это я ему велела.
— Будь я писателем, — сказал Оуэн, — до чего приятно было бы мне услышать, что роман мертв. Какая свобода — работать на полях, вне главной оси. Быть этаким литературным упырем. Чудесно.
— Вы когда-нибудь пробовали писать? — спросила она.
— Никогда. Одно время думал, как здорово было бы стать поэтом. Это было давным-давно, я был очень молод и считал, что поэты — изящные бледные юноши, которых постоянно слегка лихорадит.
— Вы были изящным бледным юношей?
— Неуклюжим — это пожалуй, но сильным, во всяком случае, не хиляком. В наших прериях было одно занятие — вкалывать. Кругом бесконечные равнины, поросшие высокой травой. По-моему, мы пахали, мотыжили и корчевали кусты только ради того, чтобы не быть поглощенными пространством. Это как жить на небе. Пока не уехал, я не понимал, насколько такая жизнь проникнута благоговением. И чем дальше, тем большее благоговение я испытываю, когда все это вспоминаю.
— Потом вы преподавали на Западе и Среднем Западе.
— В разных местах.
— Но не в Канзасе?
— Не в прериях. От них не так много осталось. Я не был на родине тридцать пять лет.
— И вы не написали ни одного стихотворения, Оуэн? Честно? — сказала она, точно слегка подначивая его.
— Я был трудяга, тугодум с виду, вроде тех деревенских парней, что стоят столбом и щурятся на солнце. Не отлынивал от грязной работы — послушный сын, в меру несчастный. Но не думаю, чтобы за всю жизнь написал хоть строчку стихов, Кэтрин. Нет, ни одной.
Язычки пламени расплющились, нырнули вниз на ветру. Этот дрожащий свет словно хотел поторопить нас. Я пил вино крупными, в полстакана, глотками, но оно меня только сушило. Кэтрин с Оуэном неспешно тянули беседу к полуночи.
— Одиночество.
— Какое-то время мы жили в городе. Потом за, в пустынном месте, и местом-то не назовешь.
— Я никогда не была одна, — сказала она. — Когда умерла мать, отец старался, чтобы в доме всегда было полно людей. Как в старой комедии, где главные действующие лица вот-вот отправятся в Европу. На сцене горы багажа. Друзья и знакомые идут чередой. Начинается путаница.
— Мы были посередине. Все было поодаль, как бы на равном расстоянии. Сплошное пространство, погодные катаклизмы.
— Мы все время переезжали. Отец покупал дома. Поживем немного в одном — и он покупает следующий. Иногда он с грехом пополам продавал старый, иногда нет. Так и не научился быть богатым. Это могло бы вызвать у людей презрение, но его все любили. То, что он так вот менял дома, было чем угодно, только не показухой. В нем была какая-то глубокая неприкаянность, тревога. Он походил на человека, который хочет улизнуть ночью. Казалось, он считает одиночество болезнью, упорно дожидающейся его впереди. Он всем нравился. По-моему, это его даже как-то беспокоило. Друзья нагоняли на него грусть. Должно быть, он был невысокого мнения о самом себе.
— Потом я повзрослел. Собственно, мне стукнуло сорок. Я понял, что смотрел на этот возраст с точки зрения ребенка.
— Это чувство мне знакомо, — сказал я. — Сорок было моему отцу. Всем отцам было по сорок. Мне до сих пор с трудом верится, что я быстро приближаюсь к этому возрасту. После того как я вырос, у меня было только два возраста: двадцать два и сорок. Мне было двадцать два и после двадцати, и далеко за тридцать. Теперь я уже чувствую себя сорокалетним, хотя по-настоящему до этого еще два года. Через десять лет мне по-прежнему будет сорок.
— В вашем возрасте я начал ощущать в себе присутствие своего отца. Бывали мистические моменты.
— Вы чувствовали его в своем теле. Знаю. Раз — и он тут. И ты чувствуешь, что даже выглядишь как он.
— Буквально на секунду-другую. Я становился своим отцом. Он подменял меня, наполнял.
— Ступаешь в лифт, и вдруг ты — это он. Дверь закрывается, и странное чувство исчезает. Но теперь ты знаешь, кто он был.
— Завтра обсудим матерей, — сказала Кэтрин. — Только без меня. Я своей почти не помню.
— Смерть твоей матери — вот что сделало его таким, — сказал я.
Она посмотрела на меня.
— Откуда ты знаешь? Он тебе рассказывал?
— Нет.
— Тогда откуда тебе знать?
Я выдержал долгую паузу, наполняя стаканы, и сменил тему, постаравшись, чтобы мой голос звучал ровно.
— Почему мы здесь так много говорим? В Афинах то же самое. В Америке такое количество разговоров немыслимо. Говоришь сам, слушаешь других. На днях Келлер выставил меня в полседьмого утра. Наверное, это свежий воздух. Что-то в атмосфере.
— Ты тут вечно вполпьяна. Вот тебе одно объяснение.
— Мы говорим больше, и пьяные и трезвые, — сказал я. — Слова точно роятся в воздухе.
Он замер, пристально глядя мимо нас, — живое воплощение лунной скорби. Что он там увидел? Его руки были сцеплены на груди — большие руки в шрамах и царапинах, руки, которые копали землю и долбили скалы, а когда-то и направляли плуг. Глаза Кэтрин встретились с моими. Возможно, ее сочувствие к этому человеку достаточно велико, чтобы и страждущему мужу перепала капелька по его просьбе. Женская щедрость и милосердие. Номер в конце гостиничного коридора, маленькая простая кровать, аккуратно застеленная. Это тоже могло быть островной льготой и преимуществом — временное возвращение прошлого.
— Думаю, они на материке, — сказал Оуэн.
Куда вам понять, словно говорил он. С вашей домашней драмой, с вашим эзоповым жаргончиком упреков и намеков. Ох уж эти невинные супруги со своими душевными ранами. Он по-прежнему смотрел мимо нас.
— Они говорили что-то насчет Пелопоннеса. Не очень определенно. Кажется, один из них знает там место, где можно устроиться.
— По-вашему, об этом не надо сообщать в полицию? — сказала Кэтрин.
— Не знаю. А по-вашему? — Движение его собственной руки к стакану с вином вывело Оуэна из оцепенения. — Недавно я вспоминал о Роулинсоне — англичанине, который хотел скопировать надпись на скале Бехистун[11]. На древнеперсидском, эламском и вавилонском. Перебираясь по лестницам от первой группы ко второй, он чуть не расшибся насмерть. После этого он решил нанять курдского мальчишку, чтобы тот срисовал наименее доступную часть надписи — вавилонскую. Мальчишка полез по скале, цепляясь за малейшие выбоины. Пальцами рук и ног. Может, он использовал сами буквы. Мне нравится эта мысль. Так он и полз, прижавшись к скале, под большим барельефом с изображением Дария и группы мятежников в цепях. По отвесной стене. Но он чудом, по словам Роулинсона, одолел ее и умудрился наконец сделать на бумаге копию текста, сидя в веревочной люльке вроде тех, что в ходу у моряков. Как вы считаете, почему эта история в последнее время не идет у меня из головы?
— Политическая аллегория, — сказала Кэтрин.
— Ой ли? По-моему, это история о том, как далеко люди способны зайти, чтобы завершить картину, или сложить картину, или подогнать друг к другу элементы общей картины. Роулинсон хотел расшифровать клинописную надпись. Ему нужны были эти три образца. Когда курдский мальчишка благополучно вернулся обратно, это стало началом попытки англичанина проникнуть в великую тайну. Вся птичья разноголосица трех древних языков была пленена и закодирована, сведена к вырубленным в камне значкам. Расшифровщик со своими рисунками и схемами отыскивает в них взаимные связи, параллельные структуры. Какова частотность этих значков, их фонетические корреляты? Он ищет способ, который заставил бы этот набор символов заговорить с ним. Вслед за Роулинсоном явился Норрис. Любопытная деталь, Кэтрин: оба когда-то служили в Ост-Индской компании. Тут просматривается новая связь, вновь одна эпоха говорит с другой. Мы можем сказать о персах, что они были просвещенными завоевателями — по крайней мере, если судить по этому примеру. Они сохранили язык побежденного народа. Между прочим, эламский язык расшифровали именно политические эмиссары и переводчики Ост-Индской компании. Не это ли империализм с человеческим лицом? С лицом ученого?
— Пленить и закодировать, — сказала Кэтрин. — Сколько раз мы уже видели это?
— История о том, как далеко люди могут зайти, — сказал он. — Почему она не выходит у меня из головы? Может, здесь есть какая-то связь с убийством того старика. Если ваши подозрения насчет культа обоснованы, если это на самом деле культ, тогда, пожалуй, убийство не было бессмысленным, Кэтрин. Тогда оно не случайно. Они убили его не просто чтобы пощекотать себе нервы.