Лакомство - Мюриэль Барбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я забыл это, каюсь, а. он, обязанный, будучи маэстро, а не критиком, никогда не забывать то, что именуют «фундаментом» кулинарии, — я бы назвал это скорее несущей балкой, — взялся напомнить об этом мне, преподав урок, чуть презрительный, но говоривший о его расположении, ведь кулинар и критик как тряпка с полотенцем: дополняют друг друга, не чураются общения, работают вместе, но, в сущности, друг друга не жалуют.
Морковь, сельдерей, огурцы, помидоры, сладкий перец, редис, цветная капуста и брокколи: он порезал их вдоль, по крайней мере, те, которые это позволяли, то есть кроме двух последних, устроенных как букетики, — их можно было взять за стебелек, точно шпагу за гарду.
К овощам он добавил несколько тонких ломтиков зажаренной без всяких приправ, очень аппетитной холодной свинины. И мы приступили к заправке.
Никто никогда меня не разубедит: в свежих овощах с майонезом есть что-то в высшей степени сексуальное. Это проникновение твердого в нежное… Здесь нет, как в большинстве кулинарных процессов, химии, в силу которой каждый продукт отчасти утрачивает свою природу, чтобы соединиться с другим и, подобно хлебу и маслу, стать в осмосе новой чудесной субстанцией. Нет, и майонез, и овощи не изменяются, они остаются самими собой, просто им, как в любовном акте, хорошо вместе. Мясо же при этом все-таки кое-что выигрывает: его рыхлые ткани раздвигаются под зубами, наполняясь соусом, и мы жуем — без ложной скромности — самую суть твердого, пропитанного бархатистым. Добавьте к этому изысканную умеренность вкуса — ведь в майонезе нет ни единой острой или пряной ноты, подобно воде, он изумляет рот своей приятной нейтральностью; и тем изысканнее нюансы хоровода овощей: дерзкая острота редиса и цветной капусты, водянистая сладость помидора, кислинка брокколи, щедрый вкус моркови, хрусткий анис сельдерея… объедение!
Но вот я вспомнил эту несообразную трапезу, подобие летнего пикника на лесной опушке, чудесным днем, когда светит солнце, дует легкий ветерок, и этот штамп прекрасен, — вспомнил, и на это воспоминание наложилось другое. Внезапное озарение наделило мою память истинной глубиной, и ураган эмоций поднимается в сердце, словно воздушные пузыри, когда они взмывают к поверхности воды и, освобожденные, лопаются с громом аплодисментов. Ибо на столе моей матери, которая, как я уже говорил, была стряпухой весьма посредственной, майонез тоже был частым гостем, только она покупала его готовым, в супермаркете, в стеклянных баночках; однако же, пусть это оскорбление подлинному вкусу, именно этот майонез я любил как никакой другой. Потому что у покупного майонеза, хоть, по вкусу ему, конечно, далеко до настоящего, есть одно качество, которого нет у сбитого вручную, и даже лучший из поваров бывает вынужден рано или поздно признать эту печальную истину: соус, даже самый нежный и маслянистый, очень быстро теряет однородность, потихоньку расслаивается, о, совсем чуть-чуть, но все же достаточно, чтобы в его кремообразной консистенции возник едва заметный контраст и она — на микроскопическом уровне — перестала быть изначальной, абсолютно, идеально гладкой, тогда как майонез из супермаркета этому не подвержен. У него нет структуры, нет составляющих элементов, частей, и вот это-то я обожал, этот никакой вкус, это вещество без начала и конца, без единой зацепки, скользившее по моему языку, неуловимо текучее.
Да, я нашел, почти нашел. Между утиной грудкой по-пекински и месивом из консервной банки, между лабораторией гения и полками бакалейной лавки я выбираю второе, я выбираю маленький зачуханный супермаркет, где выстроились унылыми однообразными рядами виновники моего наслаждения. Супермаркет… Странное дело, почему это поднимает во мне такую волну чувств… Да, может быть… может быть…
[Поль],
Улица Гренель, коридор
До чего же тошно.
Он топчет все на своем пути. Все. Детей, жену, любовниц, даже собственное творчество, отрекаясь от него на смертном одре в мольбе, которой и сам не понимает, но которая ставит крест на всем, чему он учил и во что верил; он обращается с ней к нам, как нищий, как оборванец у дороги, утратив смысл жизни, в разладе с самим собой, несчастный — от пришедшего наконец, только теперь, сознания, что весь свой век он гонялся за химерой и проповедовал от лукавого. Кушанье… Что ты возомнил, старый безумец, что ты себе возомнил? Что, вспомнив забытый вкус, ты перечеркнешь годы и годы обид, что обретешь истину, которая искупит бесчувствие твоего каменного сердца? А ведь ему было дано все, чтобы стать великим бретером: легкое перо, острый ум, боевитость, блеск! Его проза… о, его проза — это был нектар, амброзия, гимн языку, меня всякий раз переворачивало, и не важно, шла ли речь о еде или о чем-либо другом, напрасно думают, что важен предмет: блистал он словом. Жратва служила лишь предлогом или, может быть, даже окольным путем для того, что мог дать миру его талант чистой пробы: тут и эмоции с их точным содержанием, и удары, и боль, и, наконец, крах… Он мог бы силой своего гения раскрыть для потомства и для себя самого обуревавшие его разнообразные чувства, но свернул с дороги на тропку, решив, что говорить надо второстепенное, а не главное. До чего же тошно… До чего больно…
Да ведь и меня самого, ослепленного его дутыми успехами, он не видел таким, каков я на самом деле. Не видел разительного контраста между моими чаяниями пылкого юноши и жизнью солидного человека, которая мне давно поперек горла; не видел, что я постоянно уходил от диалога, прятал под показным цинизмом внутренние запреты несчастного ребенка и разыгрывал перед ним комедию, которая была блестящей, но при этом не переставала быть обманом. Поль, блудный племянник, любимое чадо, я любим за то, что посмел отринуть, посмел преступить законы тирана, посмел возвысить голос и высказаться открыто, в то время как все говорили при тебе шепотом, — но, старый безумец, даже самый непокорный, самый буйный, самый мятежный из сыновей таков лишь с недвусмысленного позволения отца, и это отцу, по причинам, ему самому неведомым, нужен смутьян, заноза в лоне семьи, островок сопротивления, изобличающий все чересчур простые категории воли и характера. Я стал твоей тенью лишь потому, что ты этого хотел, и какой юноша, наделенный толикой здравого смысла, устоял бы перед подобным искушением: служить удачным фоном для великого творца, приняв роль идейного противника, специально для него им написанную? Старый безумец, старый безумец… Ты презираешь Жана и превозносишь меня, а ведь мы оба — порождение твоего желания, с той лишь разницей, что Жан погибает от этого, а я — блаженствую.
Но уже поздно, слишком поздно говорить правду, поздно пытаться что-то спасти. Я не настолько христианин, чтобы верить в обращение, тем более на смертном одре, и буду, во искупление, жить с грузом собственного малодушия на совести, зная, что притворялся тем, кем не был, — буду жить, пока не пробьет и мой час.
И все-таки я поговорю с Жаном.
Озарение
Улица Гренель, спальня
И внезапно я вспоминаю. Слезы брызжут из моих глаз. Я лихорадочно бормочу какие-то слова, непонятные окружающим, плачу и смеюсь одновременно, поднимаю руки и судорожно очерчиваю ими круги. Вокруг меня засуетились, встревожились. Я знаю, на кого я похож… да в сущности, я и есть старик в агонии, впавший в детство на пороге смерти. Ценой поистине дантовского усилия мне удается на время совладать с собой — титаническая борьба против собственного ликования, ибо мне непременно нужно, чтобы меня поняли. — Ми… лый… Поль… — с трудом выговариваю я, — милый… Поль… сделай… одну… вещь., для… меня…
Он наклонился надо мной, его нос почти касается моего, изломанные в тревоге брови образуют изумительный бордюр над полными отчаяния голубыми глазами, он весь напряжен как струна в усилии понять меня.
— Да, дядя, да, что, что ты хочешь?
— Иди… купи мне… эклеров… — шепчу я и с ужасом сознаю, произнося эти чудесные слова, что восторг, которым они наполняют мое сердце, может разорвать его раньше времени. Я замираю в ожидании худшего — но нет, ничего не происходит. Я перевожу, дыхание.
— Эклеров? Ты хочешь эклеров?
Я киваю головой, выдавив жалкую улыбку. Его горестные губы силятся улыбнуться в ответ.
— Так вот чего тебе хочется, старый безумец, эклеров? — Он ласково пожимает мне руку. — Я иду. Иду сейчас же.
За его спиной я вижу оживившуюся Анну, слышу, как она говорит: «Иди к Ленотру, это ближе всего».
Судорога леденящего ужаса сжимает мое сердце. Точно в кошмарном сне, медлительные слова никак не могут слететь с губ, в то время как движения человеческих фигур подле меня головокружительно ускоряются. Вот сейчас Поль скроется за дверью, прежде чем мои слова успеют вырваться на волю, к моему спасению, к искуплению перед концом. Я ерзаю, взмахиваю руками, сбрасываю на пол подушку, и — боги милостивы, о, чудо, о, несказанное облегчение! — ко мне оборачиваются.