До последней капли крови - Збигнев Сафьян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Люди везде нужны, товарищ Павлик.
— А если я вступлю в армию Сикорского?
— Воля ваша, — снова усмехнулся секретарь.
— А что вы, собственно, думаете о польских коммунистах, что это какой-то резерв?
— Если резерв, — сказал серьезно Фролин, — то ваш, а не наш.
После этого разговора Зигмунт понял, что ничего не добьется.
Зашел в ближайшую чайную выпить рюмку водки. Пил он редко. Артеменко, львовский партийный деятель, с которым он когда-то немного дружил, считал даже воздержанность Павлика свидетельством его неискренности или особой осторожности: «Ну и хитрец ты, хочешь оставаться трезвым, когда у меня шумит в голове. Ух, лях проклятый».
Входя в заполненный людьми зал, он вспомнил Артеменко. «Лях проклятый», — подумал и почувствовал, что эти сто граммов водки сейчас ему очень нужны. Он ничем не отличался от стоящих у стойки мужчин. Большинство, как и он, были в солдатских шинелях; терпеливо ждали своей очереди, вынимали из карманов шинелей измятые банкноты и зорко следили за буфетчицей, наполняющей стаканчики. За Павликом стоял красноармеец, опирающийся на костыли.
— Ты откуда? — спросил он, но Павлик не понял. — Где тебя ранили?
— Под Яхромой.
Тот покачал головой.
— А меня под Волоколамском. Паскудная жизнь! Два дня жду поезда, чтобы уехать домой, хотя, собственно, спешить мне некуда. Зачем бабе такой мужик? Но мне баба нужна. — Протянул руку за своими ста граммами и скрупулезно отсчитал деньги. — Водку можно, — продолжал, — только закуски нет. Для таких, как я, война закончилась, а другие умирают, даже страшно подумать, как долго будут еще умирать.
Павлик взял свой стаканчик и, ища место, направился в глубину зала.
— Зигмунт! — услышал он вдруг.
За столиком в самом темном уголке чайной Павлик увидел Тадеуша в обществе мужчины, который показался ему знакомым.
— Присаживайся, — сказал Тадеуш. — Товарищ Вирский, — представил он мужчину. — Знакомы, наверное, еще по Львову.
Теперь он вспомнил. Они встречались осенью тридцать девятого года у Войцеха; Вирский приходил в польской военной шинели. «Я должен вернуться в Варшаву», — повторял он все время. Он был учителем, его направили работать в одну из школ под Львовом, но долго он там не пробыл. Потом Павлик видел его в редакции «Новых виднокренгов» [36].
Выпил свои сто граммов, Тадеуш налил ему еще из стоящей на столе бутылки, водка шла хорошо. Подумал, что пойдет в конце концов работать в польскую редакцию радиокомитета. Как это сказал Фролин? «Во время войны люди не выбирают своей судьбы». И все же выбирают и потом, глядя с перспективы нескольких лет или даже месяцев, оценивают собственные решения, и хорошо, если могут себе сказать: «Иначе было нельзя» или «Именно так надо было».
— Не дали мне направления на работу, — обратился он к Тадеушу.
— Я так и предполагал.
— Предполагал?
Тадеуш не ответил.
— Товарищ Вирский, — сказал спустя минуту, — приехал сюда из колхоза, решил вступить в армию.
— И правильно делает, — констатировал Павлик.
— В польскую армию, — закончил Тадеуш.
Павлик разглядывал Вирского. Бывший колхозник казался значительно старше и его и Тадеуша — уже начал седеть, лицо в морщинах, в больших, глубоко посаженных глазах затаились беспокойство и, так по крайней мере считал Павлик, неуверенность.
— И что ты на это скажешь? — обратился Зигмунт к Тадеушу, — Может, действительно там наше место? А знаете, что с вами сделают у Андерса? — обратился он к Вирскому. — Посадят. Вынесут приговор за коммунистическую агитацию, и, может, даже еще посидите в советской тюрьме.
— Пускай посадят, — заметил невозмутимо Вирский. — До войны тоже сажали, но я все равно не выезжал из Силезии. Есть армия? Есть. Есть там коммунисты среди солдат? Наверняка есть.
— Ну и что ты на это скажешь? — повторил Павлик, глядя на Тадеуша. Он уже немного успокоился.
Тадеуш пожал плечами.
— Ты нужен здесь. Надо доказать, что забота о судьбах поляков в Советском Союзе — дело не только посольства.
— Судьба поляков, — рассмеялся вдруг Зигмунт, — судьба поляков!
Ани дома не было. Должна была уже несколько часов назад вернуться с дежурства, но он уже не мог злиться на нее так искренне и несдержанно, как недавно. Даже с каким-то равнодушием, которое его удивило и которое он тотчас же сурово осудил, подумал, что Аня сейчас с Радваном. Нет, не может он одобрить ее выбора, она слишком честная, чтобы вести двойную жизнь, он не мог себе представить, что она может отречься от самого главного: от борьбы, от убеждений, в которые верила с ранней молодости. «Отречься», — повторил он и показался сам себе беспомощным и смешным.
Екатерина Павловна была на кухне: переставляла конфорки на плите, двигала кастрюли, потом остановилась на пороге их комнатенки и не терпящим возражений тоном заявила:
— Съешьте тарелку супа.
Поглядывала на него подозрительно, когда он приступил к еде, бережно, маленькими кусочками, отламывая хлеб.
— А вы, Зигмунт Янович, пошли бы вечером к товарищам… вместо того чтобы ждать Аню и переживать.
— Я не переживаю, — буркнул он.
— Тогда зачем кричите на нее, когда она поздно возвращается? — Уселась напротив него за стол и сама отрезала ему солидный ломоть хлеба. — Зачем? — повторила. — Аня — умная и порядочная девушка. Не верите ей? А таким надо верить. А если ей на роду написано страдать — все равно ничем не поможете.
Павлик подумал, что в России значительно чаще, чем где-либо на свете, говорят откровенно, с участливой бесцеремонностью обсуждая самые интимные дела близких.
— Ибо Аня, — продолжала Екатерина Павловна, — если кого-то себе выбрала, не отступит, хотя бы он думал иначе, чем она. До каждого дойдет правда. А вам, Зигмунт Янович, видимо, чего-то не хватает, думаю, что как раз сердечности, теплоты…
Павлик встал и отодвинул пустую тарелку.
— Что я такой черствый, — сказал он, — суровый… такая, видите ли, была у меня веселая жизнь, что меня не научили сердечности. Не время теперь думать о себе.
Взглянул на Екатерину Павловну, и ему показалось, что он увидел в ее глазах неприязнь. Она умолкла, сложила тарелки в раковину и начала энергично мыть их.
* * *Радван чувствовал, что связь с Аней все сильнее отражается на его положении в посольстве, и не только потому, что он избегал товарищеских попоек и ни с кем, кроме Евы Кашельской, не подружился, но также потому, что все более недоверчиво и неохотно слушал рассуждения Высоконьского, остроты Данецкого или потрясающие рассказы приезжающих с периферии руководителей представительств. Думал: «Что сказала бы Аня?» Но Ане также не верил, точнее, не верил ее словам, которые были ведь не ее собственные, а как бы принесенные из иного мира. Поэтому чаще всего молчал. Чувствовал, что его молчание раздражает Высоконьского, что официальная холодность, с которой к нему относится майор, становится с каждым днем все более демонстративной, что даже секретарши в атташате не скрывают своей неприязни к нему. Только Ева…
В один из своих свободных вечеров, когда у Ани было дежурство в госпитале, он пил с Кашельской в ее комнатушке, но уже без Данецкого. Они перешли на «ты», и когда он поцеловал ее после брудершафта, почувствовал, что мог бы остаться у нее, что достаточно одного слова, жеста… Нет, даже этот поцелуй после нескольких рюмок показался ему изменой.
Когда у Ани был свободный вечер, она приходила к нему. Но не оставалась на ночь; раз только, когда в госпитале кто-то ее заменил… «Относишься к брату как к ревнивому мужу», — упрекал он ее. «Ничего ты не понимаешь», — отвечала она. Он действительно не понимал. Их любовь имела привкус запрещенных, грешных, осуждаемых отношений. Подумал однажды, что Высоконьский скорее понял бы Зигмунта Павлика, легче бы с ним договорился, чем он. Сказал это Ане. Обиделась, как будто бы само сопоставление — Павлик — Высоконьский — было недопустимым. «Высоконьский осудил бы тебя, Зигмунт осуждает меня, но это не одно и то же».
Плотно зашторивал окно, включал свет, мечтая об абажуре, лучше всего цветном: его раздражала обнаженность лампочки, висевшей над столом. Эта лампочка нарушала любой уют. Железная кровать и простые деревянные стулья напоминали казарму. Он понимал, почему Аня говорила: «Погаси свет», прежде чем начинала раздеваться. Он не видел ее, когда она подходила к кровати, думая в это время, что абсолютная темнота хуже, чем слишком яркий свет, но он не осмелился бы протянуть руку к выключателю, все время боялся вспугнуть ее, а пугал ее каждый его дерзкий жест, она замирала, когда он касался пальцами ее груди: «Изучаю тебя». И только когда осталась на ночь, она не попросила его погасить свет.
— А что будет с нами? — вдруг спросила она, когда он подал ей сигарету.