Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера - Герхард Менцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы уплатить все свои старые долги, ему потребовалось бы дополнительно вознаграждение за целый год, и он не видел иного выхода из этой нужды, кроме как давать новые расписки взамен старых и работать не покладая рук. При этом деятельность его приносила весьма скудный доход. Повсюду игрались его пьесы, до него постоянно доходили слухи о пиратских переизданиях его книг — но ему не перепадало ничего, даже меньше, чем ничего — ибо раздражение, вызванное таким положением дел, часто лишало его способности работать. В Зальцбурге, а может, в Регенсбурге — какое значение имели названия, если везде повторялось одно и то же! — некая труппа, по сообщению Евы, дала на одной неделе шесть представлений его «Минны», а он не получил ни гроша! Он жаловался своему брату Карлу: «Даже самое успешное литературное творчество — не более чем самое нищенское ремесло!»
Временами его охватывало такое чувство, будто он не живет, а лишь прозябает: ведет не активную и деятельную, а созерцательную и призрачную жизнь, не яркую, насыщенную впечатлениями и творческими находками, а обремененную тяготами писания и чтения. Время от времени он получал письма и отправлял письма. Он изучал старые, значительные произведения и возвращал их к жизни из мрака забвения своими критическими исследованиями и разборами. При этом страдало его зрение — ибо нередко вместо одной ровно горящей свечи ему виделись бесчисленные дрожащие огоньки, — а чувство одиночества крайне обострялось.
Ева опять находилась в Вене. Он сам посоветовал ей принять окончательное решение без колебаний. Едва успев попрощаться, она уехала, пообещав скоро вернуться. Но в Вене трудности множились одна за другой, счет потерянному времени шел на месяцы. Свое отчаяние он пытался заглушить работой. Год заканчивался. Ему казалось, он прошел впустую.
Поистине призрачная жизнь, да, именно так! Картины действительности не желали сгущаться и обретать яркость красок. То, что его окружало, — это были лишь некие неясные, призрачные силуэты в духе времени. «Все, что Вас гнетет, — это заботы, которым уже виден конец, — писал он Еве. — Мне же теперь нередко вся жизнь кажется такой отвратительной — да, такой отвратительной! Я скорее влачу в полузабытьи свои дни, нежели полноценно проживаю их. Тягучая работа, которая выматывает меня, не принося удовлетворения… Так что сам диву даюсь, как это я еще могу водить пером!..»
VУвидев идущего ему навстречу аббата Иерузалема, назначенного несколько лет назад также попечителем Collegium Carolinum, Лессинг не удивился, поскольку и раньше нередко встречал его в этих залах и коридорах. Шаги Лессинга гулко отдавались в каменной галерее. Аббат шел почти беззвучно. На нем был скромный берет, длинный черный плащ и золотой крест на груди — все как обычно, но он скользнул по Лессингу отсутствующим взглядом, словно не заметил его, словно старался разглядеть что-то далеко вдали. Эта отрешенность образованного и обходительного человека неприятно поразила Лессинга, и он молча приподнял шляпу.
— Вы ведь тоже знали его, знали его хорошо, как истинный друг, — произнес аббат Иерузалем.
— Кого, позвольте спросить?
— Вильгельма… Сохраните о нем добрую память…
— Что с Вильгельмом? — испуганно спросил Лессинг, почувствовав недоброе.
Но аббат, не проронив ни слова в ответ, пошел прочь. И Эберт тоже не знал, что стряслось.
Но поскольку профессора имели обыкновение во время перемен встречаться в кулуарах каменной галереи, то появился тут и молодой Эшенбург, который добивался места и читал в Carolinum пробные лекции об «Одиссее» Гомера. Лессинг спросил также и его, не знает ли он, что произошло.
Эшенбург посмотрел вдаль, взглянул вверх, на овальное окно, через которое в эту осеннюю пору проникал лишь бледный свет, и произнес:
— Вильгельм Иерузалем, единственный сын аббата, застрелился в Ветцларе.
— Но почему? Чем это можно объяснить?
Ответа не знал никто. Даже Цахариэ, которого нередко выручала его фантазия, на сей раз смущенно молчал.
Возвратившись затем в Вольфенбюттель и пытаясь отогнать от себя сверлящую мысль о том, что это — тоже в каком-то смысле решение всех жизненных проблем, Лессинг снова взял в руки сочинения Вильгельма. С двойственным чувством перечитывал он ясные, правдивые, глубоко философские сентенции, которые, казалось, начисто опровергали трагическое известие. Но разве такой честный человек, как Вильгельм, не был в конечном итоге почти с неизбежностью обречен на гибель в столкновении с этой окаменелой, этой мелочной и достойной сожаления немецкой действительностью?
В старой части города Лессинг отыскал печатника, мастера Виндзейля, человека необыкновенно добродушного, который, несмотря на свой почтенный возраст, настолько приноровился к его почерку, что мог разобрать зачеркнутые, добавленные и написанные одна поверх другой строки. Таким образом, печатник избавил его от неприятного и отнимавшего массу времени переписывания набело. Едва страница, а то и небольшая статья были готовы, как Лессинг тут же относил эти части в типографию к старому мастеру: тот брался за дело и подверстывал все это к уже имеющемуся тексту. Иногда он сразу давал в руки Лессингу оттиск и заставлял его тут же, за конторкой у наборной кассы, держать корректуру. Так была изготовлена верстка первого тома вольфенбюттельских материалов. Никогда еще созданию столь оригинального и отнюдь не бесспорного произведения не сопутствовало так мало ученого тщеславия и авторских претензий.
Когда набор уже должен был отправиться в печатные прессы, старый мастер Виндзейль заболел и умер. Прошла не одна неделя, прежде чем его преемник завершил издание, и надежда Лессинга на отмеренную щедрой рукой прибыль от этой работы скоро угасла.
Настроение его часто менялось: долгие приступы беспросветного отчаяния чередовались с мгновениями восторженной надежды. Он задумал совершить ближайшим летом давно намеченное и обговоренное еще при вступлении его в должность вольфенбюттельского библиотекаря путешествие в Италию, а затем надолго остановиться в Вене. Лессинг провел уже не один год в Вольфенбюттеле, и потому вряд ли кто-нибудь удивился бы, начни он теперь настаивать на своей поездке. Но вот к оплате дорожных расчетов он отнесся слишком легкомысленно, ибо и на этот раз понадеялся, что его доля прибыли у Фосса и Виндзейля будет значительно большей.
Разочарование постигло его раньше, чем можно было ожидать. В начале 1773 года один из его кредиторов стал угрожать судебным преследованием, если ему не будут незамедлительно возвращены деньги. Лессинг опасался публичных оскорблений, он умел насмешливо и находчиво отражать лишь литературные нападки.
Посему он взял свое вознаграждение за три полугодия вперед, уплатил старый долг и принялся делить остаток, подсчитывая каждый день и каждый грош.
Лишь своему брату Карлу сообщил он спустя месяцы об этом случае. Еве он писал, не вдаваясь в подробности и не упоминая о своем печальном пробуждении от сладостных снов: «Неужели для Вас и для меня никогда более не наступит счастливое время?»
Горести горестями, но они не помешали ему облачиться шестого января в синий замшевый сюртук, надеть белоснежный шейный платок, кружевное жабо и кружевные манжеты и отправиться в «Дом у дороги». Цахариэ справлял там свадьбу с Генриэттой, одной из дочерей трактирщика. Приглашенные были сплошь друзья и знакомые Лессинга, одни — со своими невестами, как Эберт или Эшенбург, другие — пока лишь преисполненные надежды воздыхатели, как тот полковник Ц., что ухаживал за старшей дочерью хозяина.
Когда вошел Лессинг — а он был вынужден скромно проделать весь путь пешком, — веселье было уже в разгаре; и едва он с мрачным выражением лица присоединился к обществу и был поспешно препровожден на отведенное ему место, как посыпались бесчисленные «здравицы»: за молодую жену, за Цахариэ-супруга, за «хозяина трактира и его дражайшую половину», за полковника, за камергера фон Кунтча — словом, за всех по очереди…
Вдруг Эберт, хитро посмеиваясь, поднял бокал и, нарушая гармонию чинов и званий, воскликнул:
— Да здравствует Лессинг! — величайший поэт повсюду, где только звучит немецкая речь!
Лессинг вздрогнул от неожиданности и опрокинул свой бокал. Так взволновало его трагическое несоответствие между этим высоким признанием его заслуг и убогой реальностью жизни. Он ничего не ответил, безмолвно позволил подать себе новый бокал, даже не извинившись, — он чувствовал себя чужаком среди всех этих развеселых людей.
Позже К. фон К. отвел его в сторону.
— Вас видели в Брауншвейге, — приветливо произнес он, — на новогоднем приеме. Что вы там делали?
— Низко кланялся и чесал языком, как и все остальные.