Курсив мой - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы, несерьезные, составляем тайный орден и подаем друг другу знаки. Мы умеем снижать себя в юморе и связаны одной привычкой. Пусть другие называют это мировоззрением звучное, жужжащее, дребезжащее слово! Оно может вытолкнуть человека на мраморный пьедестал... И будет смешно и стыдно... Бывали примеры...
У Шатобриана есть мысль, которую соблазнительно было бы поставить вторым эпиграфом к этой книге. Но я этого не сделала, хоть и понимаю его оптимизм. Вот она:
"Перемены в литературе, которыми хвастает девятнадцатый век, пришли к нему от эмиграции и изгнания".
Я понимаю его оптимизм не в смысле "содержания" и не в смысле "формы", но в смысле преемственности традиции свободы. Но я не ставлю этого эпиграфа, потому что знаю, как мы малы. Кто я? Я так и не издала "полного собрания сочинений" и не научилась ремеслу наборщика, я едва не умерла от шпульки и близко знала последних великих людей России; я любила минуту жизни больше славы и сделала из этого для себя выводы; и вот теперь я смотрю "на царский поезд" русской литературы, уходящий все дальше.
Я люблю себя в меру и никогда не была обуреваема мыслью переделать мир. "Вот я - такая, какая есть, вот мир - его надо переделать" - эта установка была мне незнакома. "Вот мир, такой, какой есть, вот - я, и я должна узнать себя и, узнав, поправить" - было мне ближе. Один раз в четверть века я вылуплялась из яйца - сперва когда родилась, затем в 1925 году, затем в 1950-м. Много это или мало - я не знаю, но сила этих рождений была настолько большой, что количество их по сравнению с качеством мне кажется неважным.
Я знаю, что могу вернуться из моей третьей стадии во вторую: взять билет и на время уплыть туда, откуда приехала. И я это сделала два раза. Возвращение в первую стадию для меня невозможно: в Россию я могу вернуться только по следам этой книги. Но у меня был один сон, он был о моем будущем возвращении: я еду в ленинградском метро, еду час, еду два, вдруг вспоминаю, что еду уже месяц, целый год или больше. Но выхода наверх нет. На остановках я выхожу, ищу надписи, знака, спрашиваю спешащих куда-то людей: где выход? где лестница? где улица? Люди отвечают наскоро и невнятно. Я не слышу их и опять бегу. Снова сажусь в поезд, мелькают станции, вот пересадка. Я под городом, я не могу быть в самом городе, он наверху, надо мной, но доступа к нему нет. Мне в нем нет места.
Может бьпь, это и есть основной образ всей моей жизни, тот "фундаментальный личный символ", который критик ищет в творчестве поэта? Который у самого человека к концу жизни проясняется как "рисунок", "чертеж", "выкройка" его судьбы, и он видит вдруг, что он не Прометей, не Орфей, а - скажем - обыкновенный слесарь, который не может подобрать ключа в собственный дом? Может быть. Но во сне какое-то спокойствие в конце концов нисходит на меня, какая-то уверенность, что через пятьдесят, через сто лет меня кто-то вытащит, за руки и за ноги, вытянет по нужному эскалатору на Сенатскую площадь или к Лиговке - может быть, названия тогда будут другие, но это нисколько не беспокоит меня.
Во вторую стадию, европейскую, я возвращаюсь, и не только в снах. Десять лет прошло со дня моего отъезда в США, когда я вернулась туда в первый раз, и еще пять лет - во второй (третья моя поездка была в 1969 году) . В метаболизме западного мира (выражение Орвелла) и десять, и пять лет много значат. Русское кладбище в Сен-Женевьев теперь стало одной из достопримечательностей Парижа: пять автокаров гуськом стояли у его входа, туристы щелкали фотоаппаратами. Их повели на "старое" место, где могилам двадцать, тридцать лет, и на "новое" место, где им пять и десять. Тут лежат чернорабочие завода Рено и Нобелевские лауреаты, гренадеры "его величества" и нищие с паперти собора на улице Дарю (говорят, собор этот теперь тоже стал аттракционом для туристов). Тут лежат Бунин и Мережковский, Милюков и Коровин, генералы Добрармии и поэты, портнихи и балерины, здесь лежат неразоблаченные агенты Сталина и бежавшие от Сталина авторы разоблачений о нем; люди, ждавшие, как события, книг Олеши, Багрицкого, Тынянова, и люди, ставившие свечки перед иконой "царя-мученика". Здесь - свежие цветы на могилах героев Сопротивления военных лет и зарастаю-щие чертополохом могилы предателей, доносивших в гестапо. Здесь лежит история русской эмиграции в ее славе, убожестве и юродстве. Здесь, как и подобает кладбищу, заканчивается все. Через сто лет, по французской традиции, это огромное пространство перепашут и сдадут под огород.
А живые? Их нет. Есть полуживые. На дворе, как сказал когда-то Пастернак, милые, у нас 1965 год, и живых быть не может. В 2000 году всё это будет интересной беллетристикой с политическими обертонами. Вот тут вдруг окажется, что и качество, и количество сыграют свою роль.
Полуживые еще ходят. Кто с палкой, кто с двумя. У кого - три зуба своих, у кого - тридцать фарфоровых. Кто-то лежит в больнице, кого-то отправили в провинцию в параличе. Одни откровенно говорят, что предпочитают "от сердца", чем "от рака", другие еще держатся, красят волосы и стараются не произносить некоторых слов, в которых особенно заметно их шамканье. В 1917 году им было лет на десять или двадцать больше века, сейчас идет к концу их восьмой и девятый десяток.
А Париж тот же и уже не совсем тот. В садах Трокадеро толпы детей качаются на качелях, роются в песке, толпы взрослых сидят на скамейках, читают газеты; женщины вяжут, колясочки, по пять, по шесть, составлены звездами и там кричат, мочатся, сопят, сосут соску младенцы. Здесь, в тишине и пустынности этих садов, я ходила, думала, ни о чем не думала, принимала решения. Здесь тогда было очень тихо. Как изменились с тех пор интонации: человеческий голос стал за эти годы другим, голосовая мелодия изменилась. Весь напев речи - иной: может быть, люди стали лаять, чтобы их не заподозрили в чувствительности, мужчин - в мягкости, женщин - в кротости, детей - в покорности?
На Монпарнасе - ни одного знакомого лица. И "Ротонда" опять стала маленькой. До 1914 года она была маленькой (когда в нее иногда заглядывал Ленин) - в те годы "все" сидели на бульваре Сен-Мишель, в темноватых кафе, обшитых деревом: студенты, поэты, философы, художники, проститутки, паразиты, натурщицы, профессора, политические деятели - так мне рассказывали. Потом, в 1920-х годах, Сен-Мишель пришел в упадок, "все" перекочевали на Монпарнас, и "Ротонда" стала огромным, шумным кафе (а вокруг еще была дюжина мест, где мы собирались). После второй мировой войны и это кончилось "все" перешли на Сен-Жермен. И вот теперь круг замыкается: снова Сен-Мишель гремит народом, интернациональная молодая толпа переполняeт кафе и тротуары. Но ни одного знакомого лица я здесь не вижу. Ни одного.