Блокада. Том 2 - Александр Чаковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.
— Что с вами, Андрей Григорьевич? — спросила я.
— Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.
— Почему же вы не вызвали врача?
— Я, между прочим, сам врач, — со слабой улыбкой ответил он, — и довольно опытный. Как там Сергушин?
Я не сразу поняла, о ком это он.
— Сергушин, — повторил Осьминин. — Тот, со жгутом.
— Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, — тихо ответила я.
— Проглядели! — с горечью произнес Осьминин. — Позор. Проглядели.
— Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!
— Я знаю это не хуже вас, — прервал меня Осьминин. — Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица?
Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых!
— Ожог лица и слизистой рта, — повторил Осьминин. — Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия!
Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе.
— Я не в курсе дела, — глухо ответила я.
— Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. — с болью проговорил Осьминин.
— Но ведь война, Андрей Григорьевич!..
— А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь!
— По вине фашистов!..
— Плохо лечим, — тихо сказал Осьминин. — Стыдно!..
— Но с вами-то что? — все еще стоя посреди комнаты, спросила я.
— Что ты принесла с собой? — ответил он на вопрос вопросом.
— Камфару, строфантин. Комиссар сказал…
— Он уже разбирается в медикаментах? — усмехнулся Осьминин.
— Нет, — смутилась я, — он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что…
— Правильно подумала, — кивнул Осьминин. — Набери два кубика камфары.
Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте.
— Экономь спирт, — сказал Осьминин.
Я промолчала.
— Эфир есть?
— Да, конечно.
— Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?
Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше.
Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки.
— Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? — неуверенно спросила я.
— Мякоти на мне сейчас не найдешь, — с усмешкой ответил он. — Коли в руку.
— Может быть, введем еще и строфантин? — сделав укол, спросила я.
— Пока достаточно и камфары.
— Как вы себя чувствуете?
— Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим.
Он стал щупать себе пульс.
Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно.
— Давайте я буду считать, — предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы.
Осьминин улыбнулся и покачал головой.
— Немного получше… — сказал он. — А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.
Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать:
— Как вы себя чувствуете?
— Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник?
— Еще нет, Андрей Григорьевич, — виновато сказала я.
— Почему?
— Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.
— Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда.
— Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, — взмолилась я, — я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же…
— Вы принесли с собой тетрадь? — сухо прервал меня Осьминин. — Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.
Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.
Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку.
— Чернила и ручка там есть, — сказал Осьминин.
На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка.
— Откройте тетрадь и пишите!
Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.
— Пишите, — требовательно повторил он. — «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете?
Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.
— Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, — беспомощно сказала я.
— Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.
Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический.
— Нашли? — спросил Осьминин.
— Нашла, — покорно ответила я.
— На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» — и закрой скобку. Записала?
Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать — замерзшие пальцы с трудом держали карандаш.
— Написала? — снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: — «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо».
Неожиданно для самой себя я спросила:
— Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?
— Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все.
— Вам больше ничего не нужно? — нерешительно спросила я.
— Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, — сказал он и закрыл глаза.
Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ.
Я перенесла коптилку и тихонько вышла.
На улице было уже темно.
Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя.
Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них — я знала это — поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова.
Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла.
— Почему вы так сидите? — спросила я. — Вам нехорошо?
— Нет. Так теплее. Мне… холодно.
Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед:
— Вы… Королева?
— Да, Королева.
— Вам записка.
— Записка? Какая записка, от кого?
— Вот, — кивнула сестра.
На краю стола лежала сложенная бумажка.
Я развернула записку и взглянула на подпись: «В. Суровцев».
Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И — адрес…
— Он приходил? Когда? — спросила я сестру.
— Кто «он»?
— Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!
— Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом…
— Спасибо, — буркнула я. — А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте!
Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?!