Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 55 года мы шли с Ахматовой по Ордынке и заметили, что из каждой подворотни торчит топтун. Ахматова сказала: "Там что-то происходит, но не бойтесь. Это не против нас, а за нас..." Шел пленум, как мы потом узнали, на котором Хрущев огласил свое письмо. В церковном садике мы сели на скамейку, и Ахматова стала уговаривать меня пойти в Союз писателей и поговорить с Сурковым. Он выдвинулся на первые роли после смерти хозяина, но Ахматова предупредила, что все же с ним надо соблюдать полную осторожность: "Он из них, но хотя бы знает, что такое Мандельштам. Остальные ничего не знают..."
Под нажимом Ахматовой я пошла к Суркову. В те дни я была без работы, потому что уехала из Читы по приглашению Чебоксарского пединститута, но в Москве получила телеграмму, что Чебоксары раздумали и не берут меня (кафедра литературы, наверное, услышала мою фамилию и посоветовала не связываться) Я опять посылала бумаги на тысячи конкурсов и опять получала один отказ за другим. Уже шли реабилитации и тоненькая струйка заключенных возвращалась из лагерей. Цепенящий страх прошел, но новая эпоха еще не определилась. До начала "оттепели" оставалось несколько месяцев, но она наступила сначала для посвященных и лишь потом для нас. В ту минуту посвященные уже грелись на солнышке. Для них это был период больших надежд. Я пришла к Суркову, когда он был полон надежд, и поддерживала с ним отношения до 59 года, когда он полностью растаял вместе со своим сиропом. Один раз мне пришлось с ним говорить по телефону, в конце шестидесятых годов, но ни обещаний, ни сиропа я не обнаружила - только знак функции. Это отнюдь не значит, что положение с 59 года ухудшилось. Оно стало несравненно лучше, но все-таки остается невыносимым. Что же касается Мандельштама, то он просто ни при чем. За эти годы появились новые группировки, которые считают его "жидовским наростом на чистом теле русской поэзии". Кроме того, выяснилось, что он самиздатный автор, которого переписывают гиблые молодые люди. К текущей литературе, а тем более к писательским организациям Мандельштам никакого отношения не имеет. Думаю, что люди, входящие в секцию поэтов, не переписывают и не читают Мандельштама (кроме отдельных, конечно, но они в меньшинстве). Считаю, что это вполне естественно и так должно быть. Мандельштам не тот поэт, которого могут использовать в советской литературе. Он противопоказан ей, как она ему. Точно так мне не о чем разговаривать с Сурковым, как и ему со мной. Отношения наши относятся к прошлому. Совершенно закономерно, что они оборвались. У меня остался от недолгого периода наших встреч только смутный образ функционера, а у него, наверное, тоже ничего, кроме легкого отвращения. Ничего иного и не могло быть. Мы принадлежим к разным мирам. Это факт.
Мандельштам, а за ним и я когда-то подумали, найдя непонятные триста рублей в кармане пиджака, что их сунул Сурков. Это была месячная плата за частную комнату. Дело происходило зимой 37/38 года. Мандельштам стоял в коридоре Союза писателей, окруженный людьми. Среди них был Сурков. Уйдя, мы обнаружили деньги в кармане пиджака. Сейчас я сомневаюсь, что их положил Сурков. Может ли человек, готовящийся стать функционером, отважиться на подобный поступок? Или за годы террора с ним произошли перемены и он, бывший когда-то человеком, застыл и превратился в призрак? Не знаю. Но пойти к Суркову я согласилась только потому, что помнила об этих деньгах.
Я назвала свою фамилию секретарше, и она доложила обо мне Суркову. В приемной ждали люди, вернувшиеся из лагерей. Сурков тогда занимался их устройством. На доклад секретарши Сурков пулей вылетел из кабинета. Он кинулся ко мне и спросил, кем я прихожусь Мандельштаму. Узнав, он сказал, что примет меня через несколько дней, так как очень занят, попросту завален работой... Я прекрасно понимала, в чем дело. Прежде чем разговаривать со мной, Сурков должен был выяснить наверху (я не знаю, до каких вершин он доходит), как относиться к Мандельштаму и что говорить вдове.
Ждать мне пришлось около двух недель. Я звонила в Союз, и мне настойчиво повторяли, чтобы я никуда не уезжала и спокойно дождалась встречи. Наконец встречу назначили - и при этом еще на неприемпый день. Это означало, что предстоит большой разговор. Первый вопрос Суркова, где архив и наследство Мандельштама. Он был поражен, узнав, что я все (какое там все! чуть-чуть, немножко) сохранила. Потом он спросил про Ахматову, и я рассказала про Леву и предложила в первую очередь заняться живыми, а потом уже подумать о мертвых. Сурков хотел поговорить о Леве с Ардовым. Зная, что Ахматова не доверяет этому хохмачу (воображаю, что бы он наговорил о Леве! Чтобы понять это, надо прочесть его письмо, адресованное в суд), я предложила Суркову встретиться с Эммой Герштейн. Вторая встреча состоялась на следующий день. В приемной дожидалась целая толпа (функционеров всегда нужно терпеливо ждать). Писательница Барто развлекала ожидающих кокетливыми жалобами на положение женщины: даже очереди ей приходится дожидаться наравне с мужчинами - никаких преимуществ!.. Подкатила машина - это приехал Сурков. Он проследовал в кабинет с криком: "Сначала дамы..." Дамами неожиданно оказалась не Барто, а мы с Эммой Герштейн. Я сказала Эмме: "Мы представляем сейчас хорошие фирмы". В тот момент фирмы Ахматовой и Мандельштама еще не обанкротились. На прощанье Сурков мне сказал: "Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю все, что могу..." Он опять взял себе две недели сроку, но было ясно, что на верхах царит доброжелательство: Сурков буквально плясал передо мной. Я не привыкла к такому обращению и растаяла.
Первый тур разрешился тем, что я подала заявление о реабилитации, а Сурков при мне - чтобы я услышала, как он разговаривает, когда ему разрешается, - поговорил с Котовым в Гослите и с министром просвещения. На следующий день министр принял меня и повторил своим чиновникам все слова, которые накануне услышал по телефону от Суркова. Они звучали так: "Он (то есть Мандельштам) попал в мясорубку. Мы его реабилитируем. Она наша переводчица и чиста, как стеклышко..." Эти слова были услышаны не только служащими министерства, но и посетителями министра. Они распространились в одну минуту по всему министерству. Их повторяли как знак и сигнал новой политики. Начальники областных и районных отделов министерства, несомненно, приняли их за образец и стали повторять в соответствующих случаях у себя в кабинетах. Благодаря этому где-нибудь в провинции приняли на работу каких-нибудь несчастных женщин, и сейчас они получают, как и я, пенсию.
В первый и ослепительный тур моих переговоров с Сурковым я усвоила одну вещь: функционер на уровне сенатора не пишет записок, чтобы не оставить вещественного доказательства. Он предпочитает потратить сколько угодно времени (поэтому, может, у них его никогда не хватает), лишь бы провести дело путем телефонных переговоров. Произнесенное слово - просто сотрясение воздуха, пробежит звуковая волна, и не остается никаких следов. Магнитофоны пока ничего не изменили, и произнесенное слово сохраняет летучесть. Его нельзя пришить к делу, как документ, письмо или записку. Воздух сотрясается во всех уголках нашей страны. Функционеры знают по опыту, что инструкции, по которым они действуют, изменчивы и завтра его могут покарать за то, что сегодня считается правильным. Сурков полтора часа прождал разговора с министром, но документа не оставил. Он объяснил мне: "Нельзя ничего писать - секретарша вдруг возьмет да прочтет..." Секретарша услышала, как и все, каждое произнесенное им, повторенное министром слово, но это был не документ, а сотрясение воздуха.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});