Картина - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отчего же, вполне, только как-то обставить это надо. К дате какой-нибудь…
Поливанов наклонился, всматриваясь в глаза Лосева.
— Врешь. Отговориться хочешь. Знаешь, что у меня сейчас одна дата…
— Бросьте, Юрий Емельянович, вы всех нас переживете.
— Врачи тоже мне говорят… Может, не брешут.
Взгляд его скользил неуловимо, Лосев никак не мог сверить свое ощущение: притворяется Поливанов, знает он о смертельной своей болезни, цепляется за врачебную ложь? Не раз позже Лосев пытался понять, что это было? Все кругом Поливанова делали вид, что он выздоравливает, строили планы с ним насчет музея, и он сам охотно участвовал в этом обмане. Кто кого утешал? А может, так и надо было? Может, так было легче? Может, так человек продлевает жизнь?
— У меня речь продумана. Я бы изложил, как все было. Без снисхождения. Кушайте. Поперхнулись бы. А потом зато бы проняло. Как доставалось. Конечно, теперь не тот интерес. Это ведь про родителей. Про дедов. У вас нынче свои тенета. Моя команда не дождалась. Тебе вот неинтересно?
— Почему же, — сказал Лосев, — можно прислать сюда с магнитофоном корреспондента. Запишут. Потом пустят по радио.
Поливанов помолчал, посмотрел свою руку на свет.
— Дай честное слово.
— Даю.
— Вот и опять врешь. Потому что любая шмакодявка может тебя застопорить. Скажут: кому это надо?.. А ведь кому-то это надо. Для кого-то же это было. Тебе неинтересно, вижу. Сидишь тут, потому что боишься проклятия моего. Не бойся, тетрадь отцову я так отдам. Задаром. Позови Варьку… Нельзя, душа моя, откладывать, ничего уже нельзя откладывать. Я всегда думал, что успею сделать что нужно. Привык, каждый день солнышко вставало, я умывался, брился, все повторялось, знал, что и завтра будет то же. Ан нет. Ничего не повторяется, слышь, Серега, ничего! — Он сердито уставился на Варю, которая появилась с полотенцем через плечо. — Ты чего? Я же приказал никого. Ах да… папку ему принеси, где написано «Лосев». Приготовлена она. Иди. — Он посмотрел ей вслед. — Вот Варька, тоже кричал на нее, замуж не пустил, все думал — потом займусь, устрою, подыщу… Завтра, завтра, а где оно? Думал, что успею поразмышлять, зачем жил, как жил. Сомнения свои все откладывал. Мне ведь и сказать-то на площади нечего. Копил, копил, а заглянуть внутрь — и нет ничего, труха. Истлело, ничего не осталось. Сразу надо было. Хорошего дела нельзя откладывать. Не думал я о смерти. Словно бы бессмертен. Ты разве к смерти готовишься? Тоже живешь ровно бессмертен. Это у всех нынче. Как болезнь. Боимся готовиться. Поскольку там ничего нет, то боимся подумать. Мы, безбожники, верим в бессмертие свое, а верующие, те, наоборот, смертными себя считают, готовятся. Понимаешь, как вывихнулось. — Он придвинулся на край скамейки, схватил Лосева за руку своей влажной холодной рукой. — Нехорошо ведь будет, а? Стыдно, а?
— Что стыдно?
— Если я в откровенность пущусь. Выходит, пока здоров был — помалкивал, таился. Подумают, что боялся, стыдился. Теперь вот заговорил, когда уже все нипочем. Это разве человека достойно? И ведь не докажешь, не объяснишь, что не от страха молчал и не от страха заговорил. Нет, не буду. Как жил, так и пусть идет до конца, не поддамся. Не буду причащаться у тебя, да ты и не поп.
— И правильно, что не будете, — сказал Лосев. — Исповедь для тех, кто в бога верит. Они как бы очистку в космос производят, удаляют всякий мусор… Расскажут — и вроде как переложат на другого. В данном случае на бога. А если не на кого? Это от трусости, Юрий Емельянович. Может, лучше вам врача хорошего?
На врача Поливанов плечом дернул, а на остальное сказал:
— Шути, шути, думаешь, она далеко? И с богом не так просто. Ох, скоро, Серега, вспомнишь меня. Жизнь короче, чем тебе кажется. Глянешь однажды — никого кругом своих нет…
Папка, что принесла тетя Варя, была старая, затрепанная, с красной надписью «Уездный народный суд». Надпись перечеркнута, под ней химическим карандашом красиво выведено: «Лосев Степан Иустинович».
Поливанов, сердито дергая тесемки, развязал, вытащил тонкую ученическую тетрадку, под пей листки. Прочитал верхний, сунул в карман.
— Это тебе «и к чему… Бери, считай, что ничего не должен.
— А корреспондента прислать?
— Освобождаю.
— Чего ж так?
— Передумал. Поздно, душа моя. Да и с какой стати переиначивать. Все правильно было. Ты не оглядывался на свою жизнь. А когда оглядываться станешь — увидишь, что она не бессмысленна. Она в итоге узор какой-то выведет. А нам, Серега, только под конец виден он. И то… Если следить, Серега, то она все время знаки подает, жизнь-то. Чувствовать только надо. А у нас все закупорено. Алиса Андреевна тогда прокляла меня. Я посмеялся. Известное дело — пережитки прошлого. Простил. Хотя мог бы за такие выпады… Я почему давеча осердился на тебя? Потому что не умеешь ты вникнуть. К примеру, мог я за это проклятие ей припомнить. А я, когда помирала, прощения ходил просить. Простила. Понимаешь — она простила! Это мне знак был!.. Причащали ее… Церковность это, но все же, готовили человека к смерти. Уважали прожитое. А теперь зубы заговаривают, отвлекают, чтобы на ходу спрыгнуть, почему так?..
Из дома послышались голоса, среди них высокий голос Тучковой, и Лосев захотел уйти, встал, чтобы распрощаться, однако никуда не двинулся, остался стоять, раскрыл тетрадку.
Почерк у отца был мелкий, печатно-ровный, Лосеву вспомнилось, что тетрадок таких было множество, писал их отец по ночам, на кухне, густо дымя махоркой.
Страницы были исписаны сверху донизу, и поля исписаны, и синяя обложка была исписана. Лосев не читал, перелистывал; он стоял у кресла и, когда подошла Тучкова, сказал:
— Вот вызвал меня Юрий Емельянович, выступить хотел по радио.
Поливанов сдвинул лохматые седые брови.
— Зачем ты? Я ж тебе сказал, что передумал. Отменяется. Представление отменяется. Уходите. А ты чего явилась? Я просил не пускать ко мне. Ступайте оба.
Лосев нахмурился, но Таня расхохоталась как ни в чем не бывало, опустилась в кресло и стала рассказывать про экскурсию, которую только что провела. Лосев удивился бесстрашию, с каким она своевольничала, не обращала внимания на грубости Поливанова, его окрики.
Таня жаловалась, что опять донимали ее расспросами, зачем Астахов приезжал сюда, сколько жил он тут и чем его привлек этот дом.
— Между прочим, картину у нас на выставку просят. В Ленинград. Бумага пришла. На октябрь месяц. Как вы скажете, Сергей Степанович? — Она запрокинула к нему голову так, что солнце высветило ее глаза и рот полураскрытый, влажно-розовую его глубину. — Я без вашего разрешения не могу.
— Ишь ты, — сказал Поливанов. — Хозяин! Попечитель искусств нашей главдыры…
— Юрий Емельянович! — строго сказала Таня. — Картину-то кто привез?
— Известно кто, всем известно… Может, и мне прикажешь ему поклон бить? — Он стал смотреть вниз и вдруг вздернулся. — Не дождешься!
— Я вас хотела попросить, Сергей Степанович, давайте свозим Юрия Емельяновича, картину покажем ему, а?
— Конечно, обязательно, — обрадовался Лосев.
— Ты бы хоть меня спросила… Не поеду я.
— Почему? — удивилась Таня.
— Тебя на свете не было, когда я видел ее.
— Здесь видели? — спросил Лосев. — При Астахове?
— Хотя бы при нем… Считай, сорок лет прошло, — удивился Поливанов. — Все равно не хочу! — Он помолчал с вызовом. — Между прочим, ты, Татьяна, преклоняешься перед Серегой, а картину эту спас я!
— От чего спасли? — воскликнула Таня.
— Мы ведь не только разрушали. Мы еще и спасали.
Таня обеспокоенно передвинула кресло так, чтобы оказаться между ними, она опасалась новой стычки, накинулась на Поливанова с расспросами. Он отвечать не торопился.
— Если б не я, не было бы этой картины в России.
— Почему ж вы раньше молчали? Как это было? А Ольгу Серафимовну вы знали?
На фразу Поливанова Лосев недоверчиво пожал плечами. Недоверие лучше всего заставляет выкладываться. Не следует показывать своего интереса. Не веришь, слушать неохота — это-то и подстрекает рассказчика. Поэтому Поливанов обращался к Лосеву, его хотел поразить тем, как Астахов приезжал в Лыков в тридцать шестом или тридцать восьмом году по особому делу. И до этого Астахов бывал где-то поблизости, в двадцатых годах, можно уточнить. Все можно уточнить, лишь бы знать, что именно, лишь бы иметь зацепочку. В этот его приезд Поливанов и познакомился с ним. Мужчина был видный, однако безалаберный, поведения неизъяснимого, мог во время ответственного разговора, неприятного для него разговора, отключиться и рисовать на бумаге собеседника. Расстраивался и рисовал. Расстраивался, в частности, из-за этой картины. Взялся он за нее по причинам несерьезным, даже неумным для того времени, да еще и в секрете держать не умел. Впрочем, секретов от него, Поливанова, быть не могло.
Бескровные губы растянулись, придав лицу выражение неприятно-упорное, так что Лосеву припомнились давние раскаты каких-то жестоких и романтических историй, которые донеслись к Лосеву обрывками, а Тучковой, поди, и вовсе не достигли.