Праздник по-красногородски, или Легкая жизнь - Олег Львович Афанасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В социализм верить хотелось. Так понятно: один за всех, все за одного. Если дружно взяться, чтобы никто не отлынивал, любое дело по плечу. В газетах и книгах о таком писали, в кино показывали, а в жизни никто не видал. Читаешь газеты, слушаешь радио — одно, выйдешь на улицу — нет, на улице совсем другое. Никто не хочет быть одним за всех. Ну а раз хотя бы один (разве что товарищ Сталин) не может быть за всех, то не может быть и всех за одного.
Впрочем, когда в одиннадцать лет я решил, что буду художником, вопросы коллективного счастья меня перестали волновать. Мне очень нравилось рисовать, и все говорили, что получается. А раз так, то о чем волноваться. Ученые, писатели и художники были самыми почетными людьми в государстве. Максим Горький считался вторым после Сталина. Писатели и художники хорошо зарабатывали, жили на дачах, ездили в мягких вагонах, лечились в санаториях.
До тридцать девятого моя жизнь была грезы и попытки что-то придумать важное. Влюбился я в одну девочку. Потом показалось мне, что она надо мной смеется. И такую я тогда нарисовал картину. Грозовое небо, багровые постройки, эшафот, прекрасного юношу ведут на казнь, люди вокруг в великом горе, особенно велико горе и раскаяние одной легкомысленной девочки. Картина получилась настолько плохая, что я сам это понял.
Пробовал я воспроизвести муравьиную войну. Но сами по себе муравьи оказались материалом, не способным передавать ужасное, а лишь карикатурное. Я же помнил неподдельный ужас.
* * *
До пятого класса я учился сносно. А в пятом застрял. Сначала было забавно. Разные учителя, на один урок можно пойти, на другой нет. И никто тебя не уличит. Пока было тепло, по оврагам за городом лазили. Вдруг не стало отца. Мать, сильно натерпевшаяся, сходилась с другим, а я беспризорным сделался. Началась слякотная осень, и главным в моей жизни сделалось кино. «Чапаева», «Волгу-Волгу», «Праздник святого Иоргена» и еще многие я смотрел раз по шестнадцать. Я стал просто фанатиком кино, виртуозом-безбилетником. Способов проникнуть в кинотеатр было множество. Рвануться и пробежать. Лучше всего было иметь товарища. Размахивая какими-нибудь билетами, он пропускает тебя вперед, потом роняет их, ищет, контролерша в конце концов выпрет его назад, но ты-то прошел, потом во время сеанса открываешь дверь.
Однако рисовать я не совсем забыл. Когда началась финская кампания, больницы нашего города, расположенного в двух тысячах километрах от финской границы, наполнились ранеными. Слухи о войне в глубоких снегах ходили разные. Особенно зловещими были рассказы о «кукушках» — финских снайперах, прячущихся на деревьях. В одной части «кукушка» убил и ранил тридцать человек. «Кукушку» в конце концов выследили, взяли в плен, и командир части разрешил самосуд: «кукушку» посадили на острый пень, оставшийся от дерева после взрыва снаряда. Опять захотелось мне рисовать «Казнь». Только уже не прекрасного юноши, а злого «кукушки». Однако сидящий на остром замороженном пне «кукушка» у меня почему-то безмятежно глядел на своих палачей. И вдруг вспомнилось нападение муравьев-воинов на муравьев-работяг. И тогда я сделал плакат, на котором «кукушка» был в виде красноватого муравья, с каской на голове, со снайперской винтовкой в руках, тупой и свирепый. Плакат моим товарищам по двору очень понравился, мы прибили его к стене уборной и стали кидать в него камни, палки, комья грязи.
В мире начиналась воина. Немцы присоединяли области, страны. С другой стороны, мы спешили подать руку помощи и тоже кое-что присоединяли. Все понимали, что это опасно, что это не пройдет без последствий. Но толком никто ничего не знал, никто ничего объяснить не мог. Лишь глухие злые намеки: два медведя в одной берлоге не уживутся… Ну и пусть одна гадина сожрет другую…
Я подрастал, я обязан был думать о своем будущем. А я все забросил. Даже кино к сорок первому надоело. Единственно правильного в моей жизни было только то, что избегал темных дружков и компаний. Здесь я был тверд. Если двадцатые годы были временем бездомных беспризорных, то тридцатые можно назвать временем беспризорных, имеющих какой-нибудь угол. Иначе сразу в колонию. В наших восемнадцати домах было две враждовавших компании. Я старался дружить с ребятами, которые хотя бы в драку первые не лезут.
* * *
За две недели до начала войны было принято постановление о светомаскировке. Появилось множество добровольных блюстителей порядка. «Тушите свет! Тушите свет…» — чтоб ни у кого в окнах ни щелочки. Потом, когда пришли немцы, именно эти активисты сделались предателями, выдавая тех, кого нацисты уничтожали.
Я тогда придумал две картины. За городом взрывается резервуар с нефтью, черный дым взвивается над ним. А в стороне из белого облака, с большой высоты глядит богиня Войны — глаза пустые, без обратной связи. Вторая картина называлась «Страх». Я ж мальчишка. Как бомбежка, хоть и страшно, все равно на крышу лезу. И вот сколько бомб от самолетов ни отрывается, кажется, что летят они в одну точку — в тебя. Об этом и картина. На крыше сидит мальчишка, над ним небо, полное самолетов. Самолеты сбрасывают бомбы, и все они, некоторые параллельно земли, летят в мальчишку.
Но вообще-то все это были лишь всплески.
Я теперь думаю, что вряд ли мой отец был ненормальным. Скорее наоборот. Только силенок у него было мало, опять же знал он лишь кое-что. Так вот в начале войны я сделался продолжателем дела отца. Я не знал, что писал отец. Я мысленно писал новое. Отец обращался к вождям. Я в вождей уже не верил, я обращался к людям, я призывал объединиться, арестовать всех Гитлеров и Сталиных, а потом построить гигантскую арену и стравить их там как собак —