Письма к Милене - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера опять говорил с Л. Мы ведь полностью согласны насчет него. Кое-что говорит в его пользу, например что он, говоря о тебе, старается взять себя в руки, все ж таки сердцевина у него хорошая. Что он мне рассказал? Ну, я дважды с ним встречался, и, в сущности, он каждый раз со множеством мелких подробностей рассказывал одну и ту же историю. Девушка, невеста другого, приходит к нему, невзирая на его крайнее неудовольствие, сидит у него часов восемь-десять (одна девушка у него на квартире утром, другая – ночью в редакции, так он распределяет освещение), объявляет, что он непременно ей нужен и что, если он заартачится, она выпрыгнет в окно. Он в самом деле артачится, но зато открывает доступ к окну. В окно девушки, правда, не выпрыгивают, но происходит нечто ужасное, одна начинает с криком биться в истерике, вторая – забыл, что с нею стряслось. Я, конечно, не отрицаю, что все на самом деле было так или еще хуже, я только не понимаю, почему это так скучно.
Впрочем, в рассказах о его невесте одно прелестное место все-таки было. Ее отец два года страдал меланхолией, и она ухаживала за ним. Окно в комнате больного нужно было все время держать открытым, но, когда внизу проезжал автомобиль, створки необходимо было на минутку захлопнуть, потому что отец не выносил шума. Дочка-то и закрывала окно. Рассказав об этом, Л, добавил: «Представляете, искусствоведша!» (Она была искусствоведшей.)
Он мне и фотографию ее показал. Вероятно, хорошенькое меланхоличное еврейское лицо, узкий нос, тяжелые глаза, нежные удлиненные руки, дорогое платье.
* * *Ты спрашиваешь о девушке, а я ничего нового о ней не знаю. С тех пор как она дала мне тогда письмо для тебя, я больше ее не видел. Правда, тогда мы условились встретиться, но тут как раз пришли твои первые письма о разговорах с мужем, я почувствовал, что не способен говорить с нею, и под благовидным предлогом отменил встречу, но с самым искренним дружелюбием. Позднее я еще послал ей записку, но, похоже, она истолковала ее превратно, потому что я получил от нее назидательное материнское письмо (где она, в частности, просила адрес твоего мужа); я, понятно, ответил немедля, пневматической почтой, уже больше недели прошло, и с тех пор я о ней не слышал, а стало быть, не знаю, что ты ей написала и как это на нее подействовало.
* * *Ты пишешь, что в следующем месяце, наверное, приедешь в Прагу. А мне чуть ли не хочется попросить: не приезжай. Оставь мне надежду, что, если когда-нибудь я в крайней нужде попрошу тебя приехать, ты приедешь тотчас, но сейчас лучше не приезжай. Ведь тебе придется опять уехать.[73]
* * *Что до нищенки, то здесь, конечно же, не было ни хорошего, ни плохого, я был просто слишком рассеян или чересчур занят неким человеком, чтобы действовать иначе, нежели по смутным воспоминаниям. И одно такое воспоминание, например, говорило: «Не подавай нищим слишком много, а то после пожалеешь». Совсем маленьким мальчиком я однажды получил монетку в десять крейцеров и ужасно хотел подать ее старухе нищенке, которая сидела между большим и малым Рингом. Сумма казалась мне огромной, какой, наверное, ни одному нищему никогда не подавали, потому-то я стеснялся перед нищенкой совершить этакий неслыханный поступок. Но отдать ей деньги было необходимо, вот почему я разменял монетку, подал нищенке один крейцер, обошел вокруг весь комплекс ратуши и аркады на малом Ринге, появился слева как совершенно новый благодетель, подал нищенке еще один крейцер, опять припустил бегом и счастливо проделал это десять раз. (Может, и меньше, по-моему, нищенка вскоре потеряла терпение и сбежала от меня.) Как бы там ни было, под конец я до того измучился, и морально тоже, что сразу пошел домой и плакал до тех пор, пока мать не подарила мне другую такую же монетку в десять крейцеров.
Сама видишь, мне с нищими не везет, но я все-таки заявляю, что готов выплатить какой-нибудь нищенке возле Оперы все мое нынешнее и будущее состояние самыми мелкими венскими чеками, при условии, что ты будешь стоять рядом и мне будет позволено чувствовать твою близость.
Франц
Вторник
В перерыве диктовки, на которую я нынче себя подвиг.
Такие маленькие радостные или хотя бы естественные письма, как оба сегодняшних, это уже почти (почти почти почти почти) лес и ветер в твоих рукавах и вид на Вену. Милена, как хорошо у тебя!
Сегодня девушка без единого слова, лишь с несколькими карандашными пометками, переслала мне твое письмо. По всей видимости, она им недовольна; конечно, оно, как всякое письмо, в котором есть зачеркивания, не лишено недостатков, и, глядя на него, я осознаю, какой бессмысленной невозможности я от тебя потребовал тем письмом, и прошу у тебя прощения. Вообще-то стоило бы попросить прощения и у нее, ведь как бы ни было написано, ее это наверняка обидело. Если ты, например, пишешь, очень деликатно пишешь: «Ponevadz о Vas nikdy ani nepsal ani nehovoril»,[74] ее это наверняка обидит, точно так же, как обидело бы и противоположное. Прости меня еще раз. Другим письмом, адресованным Стасе, ты, между прочим, очень мне помогла.
Четверг
Прекрасная записка, та, что от Стаси. Но нельзя сказать, чтобы в этой тогдашней записке она была не такая, как сейчас, в записке ее просто нет, она говорит за тебя, невероятное слияние между нею и тобой, почти нечто духовное, словно бы кто-то, сам почти невозмутимый, ибо не смеет быть больше чем посредником, пересказывает услышанное, и притом – сознание этого здесь присутствует и составляет гордость и красоту целого – услышать это и понять сподобился только он один. Но она, по-моему, совершенно такая же, как тогда; подобную записку она бы, наверное, могла написать и сегодня, если ли бы сложились сходные обстоятельства.
Странное дело с этими историями, что ты мне рассказала. Они угнетают меня не потому, что они «про евреев» и что всякому еврею, уж коль скоро общий котел поставлен на стол, приходится хлебать свою долю этого отвратительного, ядовитого, но и древнего и, в общем-то, вечного пойла, – совсем не оттого они меня угнетают. Ах, не протянешь ли ты мне сейчас поверх них руку, чтоб я долго, долго держал ее в своей?
Вчера я разыскал наконец могилу.[75] Когда ищешь ее робко, то ее и в самом деле невозможно найти, я ведь не знал, что это могила твоих родственников по материнской линии, да и прочесть надписи можно, только если внимательно к ним наклоняться, – золото почти совсем осыпалось. Я долго стоял там, могила очень красивая, такая несокрушимо-каменная, правда, совсем без цветов, но к чему это обилие цветов на могилах, я никогда этого не мог взять в толк. Несколько разноцветных гвоздик я положил на самый краешек края. На кладбище мне было много лучше, чем в городе, и ощущение это долго сохранялось, по городу я шел, как по кладбищу.
Еничек – это твой младший брат?
Вправду ли ты здорова? На карточке из Ной-Вальдегга ты выглядишь явно больной, там это, конечно, преувеличено, но все-таки лишь преувеличено. Настоящей твоей фотографии я так и не имею. На одной стоит аристократически утонченная, хрупкая, опрятная девочка, которую уже совсем скоро, через год-два, заберут из монастырского пансиона (уголки губ, правда, слегка поникли, но это лишь от утонченности и набожной кротости), а вторую фотографию хоть сейчас на пропагандистский плакат: «Вот как нынче живут в Вене». Между прочим, на этой второй фотографии ты опять ужасно напоминаешь мне моего загадочного первого друга; когда-нибудь я тебе о нем расскажу.
А в Вену я не приеду, нет; внешне для этого понадобились бы либо откровенная ложь (сказаться на службе больным), либо два выходных дня подряд. Но это еще только внешние препятствия, дружище (это я сам с собой говорю).[76]
Телеграмма! Спасибо, спасибо, беру все упреки назад; да то были и не упреки вовсе – та же ласка, только гладил я на этот раз не ладонью, а тыльной стороной, потому что она давно уже вся иззавидовалась. – Ко мне опять заходил тот молодой поэт и график (но главным образом он музыкант),[77] он заходит постоянно, сегодня он принес две гравюры (на одной Троцкий, на другой Благовещение – как видишь, его мир не узок); чтобы сделать приятное ему и себе, я быстро перекинул ниточку к тебе, сказав, что пошлю их своему другу в Вену; правда, непредвиденным следствием было то, что я вместо одного получил по два экземпляра каждой гравюры (твои я сохраню здесь – или ты хочешь получить их сразу?). Ну а потом пришла телеграмма; пока я ее читал и читал и не мог начитаться, переполненный радостью и благодарностью, он продолжал болтать как ни в чем не бывало (при этом он вовсе не намерен мешать, о нет; скажи я, что у меня есть дела, и скажи я это громко, чтобы он очнулся, он оборвет себя на полуслове и убежит, нисколько не обижаясь). Само по себе известие очень важно, но подробности должны быть еще важнее. И прежде всего: как это ты должна «себя щадить», это же невозможно; по мне, большей бессмыслицы врач и сказать не мог. Ах, плохо это все; но, во всяком случае, – спасибо тебе, спасибо.