Секс и страх - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старик поэт пускается в надоевшие рассуждения, свойственные всем старикам и всем журналистам во все времена: «Нет больше настоящих художников. Деньги погубили искусство (Pecuniae cupiditas haec tropica instituit). Живопись умерла (Pictura defecit). Растерзанный мир попадет в руки манов Стикса» (ad Stigios manes laceratus ducitur orbis).
Рассказчик, Гитон и старый поэт садятся на корабль, где Трифема, жена капитана, завладевает Гитоном и делает его своим любовником (низ его живота — inguinum — так прекрасен, говорит она, что сам мальчик кажется лишь придатком своего фасцинуса). Гитон решает кастрировать себя. Что же до капитана, то он утверждает, что божественному Эпикуру удалось изгнать иллюзии (ludibria) из этого мира. «Сам я, везде и всегда, жил, наслаждаясь нынешним днем, как будто это последний день моей жизни, который никогда уже не вернется».
Корабль терпит крушение. Старый поэт просит не беспокоить его, несмотря на катастрофу: «Оставьте меня, я должен закончить фразу!» (Sinite me sententiam explere!)
В Кротоне рассказчик зарабатывает на жизнь проституцией. Он встречает некую патрицианку. «Есть женщины, которых возбуждает одна лишь грязь (sordibus); их вожделение (libidinem) про-' сыпается только при виде раба с задранной туникой (servos altius cinctos)». В самый решительный момент мужская сила изменяет ему. Эта позорная слабость (languor) повторяется несколько раз. Патрицианка оставляет его в поисках «более вещественного наслаждения» (voluptatem robustam). Рассказчик начинает опасаться, что его околдовали (venefico contactus sum), и отправляется к старой жрице Проселене с просьбой излечить его от импотенции. Он возглашает: «Я чувствую, как довлеет надо мною гнев Приапа, властелина Геллеспонта» (Hellespontiaci sequitur gravis ira Priapi). Жрица Проселена произносит следующее приапическое заклинание: «Все, что видимо на земле, повинуется мне. По моему желанию (cum volo) земля расцветает, блекнет и впадает в сон. По моему желанию сок бежит по жилкам растений. По моему желанию они извергают живительную влагу, и даже мрачные скалы (horrida saxa) брызжут фонтанами, словно воды Нила. Я повелеваю морями. Я правлю реками, тиграми и драконами. Силою моих чар (carminibus meis) с неба спускается лик луны» (Lunae imago).
Жрица Проселена бьет рассказчика своей метлой, но это ему не помогает. Приходится ей вести его к жрице Приапа, Энофее (в переводе с греческого «та, чей бог — вино»). Энофея засовывает ему в анус кожаный фасцинус (scorteum fascinus), умащенный маслом и перцем. Затем она хлещет его по пенису пучком (fascem) зеленой крапивы (viridis urticae). Тогда лишь его пенис восстает и приподнимает тунику.
Конец романа нам неизвестен. Впрочем, возможно, что приведенный отрывок стоит любого конца.
Петроний написал свой роман между 66 и 67 годами. Гибель Геркуланума, Оплонтиса, Помпеи и Стабий произошла в 79 году. Римская литературная история, в узком смысле слова, заканчивается на ludibrium. Консул Децим Магнус Авзоний был учителем Паулина из Нолы[2] и императора Грациана. Авзоний, будучи христианином, обращается к христианину Павлу. Ludibrium Авзония выглядит более чем сомнительно: он намерен сделать из произведений Вергилия, прозванного «Девственницей» из-за его стыдливости (Parthenien dictum causa pudoris) ludibrium (непристойный сарказм), вычленив стихи или фрагменты стихов из каждой поэмы. Уже сам этот выбор, открывающий эпоху средневековья, доказывает, однако, что смесь образов, взятых из «Георгик», и заимствований из «Энеиды» являет собой понятие о любви и пуританстве, которое ни в коем случае не может принадлежать этруску Публию Вергилию Марону. Авзоний представляет свою саркастическую головоломку следующим образом: «Поскольку свадебный обряд (celebritas nuptialis) включает в себя Фесценнины (Fescenninos), поскольку эта древняя игра (vetere institute ludus) требует вольности языка, я собираюсь рассказать без стеснения о тайнах алькова и брачного ложа (cubiculi et lectulia). Так мне придется краснеть дважды — за себя и за Вергилия, из коего сделаю я беззастенчивого развратника» (Vergilium impudentem).
Новобрачный приближается к своей молодой жене. «Она, что доселе стыдливо отворачивалась, смотрит на него. Она хочет оттолкнуть то, что ее пугает. Она дрожит перед неведомой угрозой. Мужской член, скрытый под одеждой, красный, как кровавые ягоды бузины, как киноварь, высовывает свою обнаженную головку. Не успели супруги сплести ноги, как это чудище — жуткое, отвратительное, огромное и слепое (monstrum horrendum informe ingens cui lumen ademptum) встает дыбом и, словно раскаленный меч, пронзает пылающую супругу. В некоем потаенном уголке, куда ведет узенькая тропинка, зияет щель. Оттуда исходит резкий запах. Ни одно чистое существо не может безнаказанно задержаться на этом пороге. За ним таится ужасная пещера. Ее темные недра источают едкие испарения, щекочущие ноздри. Туда вонзает он свое узловатое грубое копье в бешеном порыве, в который вкладывает все силы. Проникнув в самую глубину, чудовище пьет девственную кровь, исторгнутую дрожащими, израненными сводами взломанной пещеры. Обессиленной рукой она пытается вырвать жгучее оружие, но оно внедрилось слишком глубоко в истерзанную, кровоточащую плоть. Трижды приподнимается она, опершись на локоть, и трижды падает без сил на ложе. Он же, забыв о страхе, о времени, об отдыхе, прикованный к своему орудию, не оставляет трудов: устремив взгляд к звездам (oculos sub astra), он мерно движется взад-вперед, снова и снова чуть ли не насквозь пронзая ее чрево. Измученные, приближаются они к концу. И вот судорожная дрожь пронизывает их члены и хриплый стон вырывается из пересохших уст. Пот струится по их усталым телам. Супруг в изнеможении завершает скачку, его член извергает жидкость» (distillat ab inguine virus).
ГЛАВА VII DOMUS И ВИЛЛА
Фрески суть трагическая квинтэссенция книг. И эта же квинтэссенция повествования служила опорой памяти при создании других книг. Забота об укреплении памяти у древних народов привела к появлению определенного набора мнемотехнических приемов, которыми мы пользоваться уже не умеем. Сенека Старший славился среди современников поразительной памятью. Во времена правления Августа он мог рассказать наизусть, от первого до последнего стиха, трагедию, услышанную со сцены при диктатуре Цезаря. Фрески, статуи, сады, дома — все служило учебником для упражнения памяти. Цицерон рассказывает,[1] как Симонид изобрел ars memorativa (искусство искусственной памяти), которое строилось на мысленном представлении сгоревшего дома со многими комнатами (loci) и на восстановлении целых фрагментов речи, исходя из образов (imagines) слов. Словом imagines называли посмертные маски предков, которые изготовлялись в день их кончины из воска или сырой глины, после того как сыновья прикладывали к губам покойного медное зеркальце, и хранились потом в особом шкафчике в атрии. Френсис Йетс изучал мнемоническую технику, свойственную устным античным литературам. Двумя веками позже Фабий Квинтилиан[2] также уподоблял память зданию, где человек обходит все помещения в поисках предметов, которые туда положили «искусственно» (кстати, «художник» по-латыни — artifex — творящий искусственное).
Римские дома были прежде всего книгами, а затем памятью. Не следует забывать, что, входя в римский дом, вступаешь на «страницу книги» или проникаешь в memorandum; в этом случае нужно тотчас восстановить в уме те малопонятные для нас утверждения, что Цицерон высказывал в конце существования республики («К Герению», IV, «Об ораторе», II): «Ибо места очень походят на покрытые воском таблички или на папирусы. Образы (simulacris) походят на буквы (litteris). Расположение и чередование образов походят на писание. А процесс произнесения речи сравним с чтением».
Эти утверждения принадлежат оратору, который заучивал свои речи наизусть, глядя на стены своего дома.
Цицерон добавлял, что лучше всего запоминаются вещи постыдные — вот отчего следует возможно чаще прибегать к сластолюбивым образам, — это весьма помогает улучшению памяти. Образы, хранившиеся в душе, стали напоминать фрески или комнаты. Галереи и портики начали принимать вид снов. Сны наполнились визуальными каламбурами, ибо они походили на те недвижные, застывшие понятия, которым уподоблялась память. А поскольку они были недвижны, они становились патетическими. А поскольку они были патетическими, они трогали сердце. А поскольку они трогали сердце, они вновь возникали на стенах, на портиках, на фресках? Душа сгущалась в книги, а те — во фрески.
Когда первые греческие философы — пифагорийцы, киники, эпикурейцы, стоики, скептики, адепты новых религий — обратили взоры к гражданскому обществу и принялись размышлять о том повседневном унынии, в какое повергает людей вожделение, каждый из них, по очереди, решительно отмежевался как от одного, так и от другого. Они объявили, что им чужды и это внешнее неистовство, и эта внутренняя тоска. По установлении тиранических режимов они решили, что им чужда тирания, что они должны избегать деспотов и покинуть города. С началом империи они объявили внутренним делом каждого само понятие патриотизма. Эти отрешившиеся души постигли быстрее Нарцисса (чей взгляд встретил пугающее застывшее отражение самого себя) идею: космос — это ego.