Дипендра - Андрей Бычков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Днем же я снова встречался с Лизой, мы почему-то полюбили музей кино, где смотрели старые черно-белые иногда довоенные даже еще фильмы, «Голубой ангел» Штеренберга с Марлен Дитрих или Годара «На последнем дыхании», Лилиану Кавани «Ночной портье»… Мы садились на первый ряд и через нас протекали иллюзорные черно-белые или цветные, неважно, истории, лица несуществующих людей мелькали перед нами, огромные, во весь экран, вымышленные персонажи говорили вымышленные фразы и совершали вымышленные поступки, но все же это была жизнь, пусть и выдуманная или лучше сказать рожденная заново в причудливых сознаниях полузабытых режиссеров, и она протекала и через нас, совпадая в некоторых мгновениях до магической какой-то полноты, когда персонажи держали друг друга за руки так же, как и мы, сидя, как перед зеркалом. Я держал в своих руках пальцы Лизы, и она улыбалась, и потом, когда мы выходили из кинотеатра на улицу и вымышленная история исчезала, то оставалось все же странное чувство, что мир словно бы расширился и что на самом деле нет никаких границ и он может быть таким, каким ты захочешь, каким ты захочешь его помыслить, мир словно бы предлагал тебе свою загадочную игру и сообщал веселящую тайну легкости, с какой его можно переврать себе самому, раз он все равно есть иллюзия. Пусть рано или поздно вновь натыкаешься на углы, словно бы кто-то со злорадной насмешкой подставляет тебе «реальные» столы и стулья, которых у тебя почему-то нет, но на которые ты должен опереться, чтобы было потом от чего отрывать свою задницу, посещая по субботам кино, чтобы посмотреть и не только старое, а что-нибудь и из новенького, фон Триера, например, или Финчера, какой-нибудь очередной «Бойцовский клуб».
– Я больше не хочу с тобой встречаться, потому что это может зайти очень далеко, – сказала она и добавила с горькой усмешкой: – Видишь, как я откровенна?
Она смотрела на меня своими близорукими зелеными глазами, как на картинах у Кранаха. Она спокойно разглядывала меня через свои невидимые искусственные линзы, она хотела и не хотела меня любить и, скорее всего в глубине души смеялась над моими обманами.
– Ты мальчик, – безжалостно сказала она, не сводя с меня своего жестокого взгляда.
– Я хотел, чтобы ты мне помогла.
– Ты все врал.
Я чувствовал, что сейчас, вот сейчас она закроет дверь и эти недели, проведенные вдвоем, обрушатся на лестничной площадке, как карты – банальная метафора, – которые я так неумело попытался составить, чтобы они опирались друг на друга, и на одной из них была нарисована королева. А на другой? Не король, не король…
– Ты не был в Америке и ты не знаком ни с каким непальским принцем.
Я горько засмеялся. Зачем я согласился, чтобы она приехала? Я думал, что это настоящее. Но все же долго колебался, когда она сказала: «Поехали к тебе». Чужой холодный, снимаемый мною угол, изнанка моей священной лжи, комната, где я просыпался иногда с таким отчаянием, отстающие от стен обои и тараканья грязь, я знал, что сюда никогда и ни за что нельзя приглашать женщину, что сюда невозможно приводить Лизу, но тогда я почему-то подумал: «А что, если это настоящее?» Я подумал, а как же иначе она сможет меня изменить, ведь чтобы изменить, она должна увидеть, что есть на самом деле и от чего надо избавиться или же алхимически, день за днем превращать, чтобы потом, оттачивая или же придавая другую форму, очищая от окалины, от грязи и от пепла, снова раскаляя в огне и выковывая заново, как я сознавался сам себе, когда проходил кайф от задорных вечерних писаний для «Лимонки» и после восторженно садистических снов я снова обнаруживал себя жертвой, засасывающее хмурое утро, дребезжание полуразбитого оконного стекла, за которым бездарно будоражится бульдозер и полупьяный пролетариат извечно роет извечными лопатами извечно мерзлую землю, выбрасывая коричневые куски на чистый и белый снег… «Поехали к тебе». «У меня там… грязно». «Но не настолько же, что мы не можем поехать сейчас, когда я этого так хочу».
Она даже не разделась и сидела, закрыв лицо руками, на кровати. Она даже не сняла пальто. В этой комнате не было стульев. Стол стоял рядом с кроватью. В его левом углу как всегда зеленела какая-то капля варенья, которую я иногда так упорно и безуспешно пытался отодрать и к которой все равно время от времени прилипали листы, исписанные моим уверенным, как у Чернышевского, крупным почерком. «Так это ты здесь живешь?» – спросила она, отнимая руки от лица, и вдруг засмеялась, как-то панически захохотала. Она смеялась очень долго, я боялся, что это истерика, и это, наверное, и в самом деле была истерика, потому что потом, глядя на меня своими расширившимися зелеными глазами, она сказала тихо: «Теперь я поняла»…
Железный короб автобуса, метро и обитая голубым дерматином дверь ее теплой квартиры, где один раз, сидя вместе с ней на диване, я слушал «Тангейзера», и куда она больше меня не приглашала, потому что с некоторых пор ее мать, с которой она жила, попросила ее не приглашать домой «кого попало».
Когда все было кончено, так и не успев начаться (мы даже ни разу не поцеловались), я решил, что мне ничего не остается, кроме как убить себя. И однажды вечером я стал раздумывать, как бы это… как бы это сделать безболезненнее, и так, чтобы навсегда. И когда я подумал, что, конечно же, лучше всего было бы застрелиться, просто выстрелить себе в сердце, мне вдруг позвонил отец и предложил встретиться.
27
Он вернулся домой, когда Нина уже спала, синие тапочки, на которых написано «Москва» и этот странный разговор с тибетским монахом через переводчика, назавтра было назначено разрушение мандалы. С монахом они говорили о смерти их короля и о смерти наследного принца. Монах сказал, что в убийстве королевской семьи обвиняют Дипендру, но по слухам также и какого-то иностранца, чуть ли даже не русского. Эту версию распространяют брамины, но в нее мало кто верит. Слушая его, Павел Георгиевич почему-то вспомнил свою картину, ту картину – обнаженная Клара, обнаженная Кали. «Чуть ли даже не русского… Вот почему его нет». Так это или не так? Или это лишь чудовищная игра символов, его собственное безумие, нагроможденный сверху на индуизм Христос, который не спасает ни его, ни его сына, который не спасает даже Сам Себя и только после смерти поднимается на небо? И он вдруг подумал, глядя как бы поверх себя на этого монаха, который улыбаясь говорил ему теперь через переводчика о Будде Безграничного Света и о Великой Пустоте, и тогда он подумал, а с кем, с кем из тех, кого он любил, с кем хотел бы он встретиться и остаться в тот момент ясности, когда он будет умирать и умрет? Нет, не в реальности факта, который предстоит пережить его телу, а в той единственной реальности, коей факты не подвластны, и где хватает мужества оставаться самим собой и не хотеть изменений даже перед тем, что называется смертью.
Так с кем?
Он посмотрел на спящую Нину и усмехнулся: «Но ведь она создана из моего ребра». Он вспомнил о Кларе и нахмурился. Или один? Да, может быть, один, чтобы встретиться наконец с самим собою? Но что такое «я»? Разве это не вся моя жизнь, мои желания, моя семья, мои поражения? Он усмехнулся. «Нет, не с поражениями хочу я встретиться». Он сел на кровать и погладил волосы жены. Она спала. Было жарко. Сбитое одеяло сползало на край. Нина разметалась во сне, раскинулась и поджала ногу. Обнаженная в свете луны, она вдруг показалась ему незнакомой красивой женщиной. Да, он вдруг увидел в ней именно женщину, а не наложницу-девочку, наперсницу своих разнузданных наслаждений. Взрослую женщину, которую он словно бы тайно в ней задерживал, навязывая эти «дочки-матери», лишь бы самому не двигаться вперед, остаться в своем отречении семидесятых и не рождать, больше не рождать, не повторяться – так странно и ничем закончившиеся поиски, он понял вдруг, что он не хочет больше жизни, потому что ничего нового она уже не принесет, и зачем же ломать еще одну судьбу, через три года эта девочка все равно его бросит, и в ней уже начинается женщина. Лунные дольки света и перламутровые соски, мерно вздымающаяся грудь, дать жизнь еще кому-то, существо, которое он мог бы ей подарить, если бы только он любил ее, а не хотел от нее избавиться. Он смотрел на Нину со смешанным чувством – неужели пришла пора расставаться? Он вспомнил, как однажды она вошла к нему в комнату, на столе был поставлен натюрморт. Он хотел написать цветы в вазе, гипсовую маску и колонковые кисти на скатерти. Натюрморты – единственное, на что его в последнее время хватало. Когда она вошла, он с отвращением раскладывал краски, чувствуя себя, как кролик, который теперь ест не более, чем свою траву, пусть и сочную, пусть и вкусную. Нина подошла, опустила голову ему на плечо и грустно сказала: «Знаешь… наверное, ничего не получится». «Что не получится? – спросил тихо он, делая вид, что не понимает. – Ты имеешь ввиду натюрморт?» «Нет…» Она не продолжила, но он понял. Он понял, что ей нужен другой мужчина, веселый какой-нибудь шофер, вечерами привозящий праздничные коробки из магазина. И еще он вспомнил ее мать и отца, и на этот раз вдруг подумал (без рефлексий страдающего субъекта), что лечить животных – занятие, быть может, и более благородное, чем лечить людей, все эти изломанные, мнящие о своей единственности и неповторимости так называемые художественные сознания, коверкающие другие так называемые художественные сознания, заражающие их своим инфантилизмом и отчаянием, своей тоской, навязывающие свое депрессивное, смешанное с психоанализом видение мира… Она вдруг продолжила тихо: «Нет… Я про нас». «Почему?» – спросил он так же тихо. «Тебе нужно двигаться дальше…» «Я устал», – попытался засмеяться он. «Тебе нужна другая женщина». Он молчал, она подняла голову с его плеча. «Скажи, ты не любишь меня?» Сказать ей другую правду? Про другую семью, построенную не на психоанализе, а на счастье, про маленькое новое существо, девочку или мальчика… нет, только не с ним, не с Павлом, с него довольно, зачем калечить. «Я люблю тебя», – сломал правду он. Ее лицо озарилось и он подумал, как легко обмануть того, кто тебя любит. «Мне надо работать». Она ушла и он снова поставил натюрморт.