Годы войны - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Велик народ, чьи сыновья умирают свято, просто и сурово на необозримых полях сражения. О них знают небо и звёзды, их последние вздохи слышала земля, их подвиги видела несжатая рожь и придорожные рощи. Они спят в земле, над ними небо, солнце и облака. Они спят крепко, спят вечным сном, как спят их отцы и деды, всю жизнь трудившиеся плотники, землекопы, шахтёры, ткачи, крестьяне великой земли. Много пота, много тяжёлого, подчас непосильного труда отдали они этой земле. Пришёл грозный час войны, и они отдали ей свою кровь и свою жизнь. Пусть же эта земля славится трудом, разумом, честью и свободой. Пусть не будет слова величавей и святей, чем слово «народ»!
Ночью, после похорон погибших, Богарёв пошёл в блиндаж.
— Товарищ комиссар, — сказал дежуривший у блиндажа красноармеец, — посыльный пришёл.
— Какой посыльный? — удивлённо спросил Богарёв. — Откуда?
Вошёл небольшого роста красноармеец с сумкой и винтовкой.
— Откуда вы, товарищ боец?
— Из штаба дивизии, почту принёс.
— Как же вы прошли, ведь дорога отрезана?
— Пробрался, товарищ комиссар, километра четыре на пузе полз, через речку переправился ночью, немца-часового застрелил, вот погон с него принёс.
— Страшно было пробираться? — спросил Богарёв.
— Да чего мне бояться? — усмехаясь, сказал красноармеец. — У меня душа дешёвая, как балалайка, я за неё не боюсь, я ей цену положил — пять копеек. Чего же за неё бояться?
— Будто так? — серьёзно спросил Богарёв. — Будто так?
Красноармеец, усмехаясь, молчал.
Первое письмо было из Еревана — Бабаджаньяну. Богарёв посмотрел на обратный адрес — письмо пришло от жены Бабаджаньяна.
Командиры рот Овчинников и Шулейкин, политрук Махоткин, быстро перебирая письма, негромко говорили: «Этот есть… убит… убит… этот есть… убит…» — и откладывали письма убитым в отдельную стопку.
Богарёв взял письмо Бабаджаньяну и пошёл к его могиле. Он положил письмо на могильный холм, прикрыл его землёй, придавил сверху осколком снаряда.
Долго простоял он над могилой комбата.
— Когда же ко мне придёт твоё письмо, Лиза? — спросил он вслух.
В три часа утра пришла коротенькая шифровка по радио. Командующий армией благодарил бойцов и командиров за мужество. Потери, нанесённые ими немецким танкам, огромны. Они блестяще выполнили задачу и задержали движение мощной колонны. Остаткам батальона и артиллерии предложено было отходить.
Богарёв знал, что отходить некуда: разведка донесла о ночном движении немцев по просёлочным дорогам, пересекающим большак.
С тревожными вопросами подходили к нему командиры. «Мы в окружении», — говорили они.
После гибели Бабаджаньяна он один должен был решать. Фразу, которую любят часто говорить на фронте: «Я познакомился с обстановкой и принял решение», даже в тех случаях, когда речь идёт о ночёвке или обеде, теперь впервые торжественно произнёс Богарёв, обращаясь к командирам и политрукам, собравшимся в блиндаже. Он внутренне подивился, проговорив эти слова, и подумал: «Вот бы Лиза меня увидала». Да, часто хотелось ему, чтобы Лиза посмотрела на него.
— Товарищи командиры, решение моё таково, — сказал Богарёв, — мы отходим в лес. Там мы отдохнём, организуемся и с боем пробьёмся к реке для переправы на восточный берег. Своим заместителем назначаю капитана Румянцева. Выступаем мы ровно через час.
Он оглядел утомлённые лица командиров, суровое, постаревшее лицо Румянцева и совсем другим голосом, напомнившим ему самому довоенную Москву, сказал:
— Друзья мои, так кровью и огнём куётся наша победа. Почтим вставанием погибших в сегодняшнем бою наших верных друзей — красноармейцев, политработников и командиров.
XIV. В штабе фронта
Штаб фронта стоял в лесу. В шалашах и крытых зеленью землянках жили сотрудники операгивного, разведывательного отделов, Политуправления и фронтового интендантства. Под густым орешником стояли канцелярские столы, посыльные ходили сказочными тропинками, покрытыми жолудями, и наливали в чернильницы чернила. По утрам треск пишущих машинок под влажной от росы листвой заглушал пение птиц; меж густых зарослей: видны были белокурые женские головы, слышался женский смех и мрачные голоса канцеляристов. В сумрачном высоком шалаше стояли огромные столы с картами, вокруг шалаша ходили часовые, караульный у входа накалывал разовые пропуска на гвоздик, прибитый к старой дуплистой осине. Ночью гнилые пни светились голубоватым светом. Штаб всегда жил своей неизменной жизнью, — помещался ли он в старинных залах польского вельможи, или в избах большого села, или в лесу. А лес жил своей жизнью: белки делали зимние запасы и, озоруя, роняли на головы машинисток жолуди, дятлы долбили древесину, выколачивая червей, коршуны прочёсывали вершины дубов, осин, лип, молодые птицы пробовали силу своих крыльев, многомиллионный мир рыжих и чёрных муравьев, жуков-носорогов, жужелиц спешил и работал.
Иногда в ясном небе появлялись «Мессершмитты», они кружили над лесным массивом, высматривая войска и штабы.
«Во-о-оздух!» — кричали тогда часовые. Машинистки убирали со столов бумаги, накидывали на голову тёмные платочки, командиры снимали фуражки, чтобы блеск козырьков не был заметен, штабной парикмахер торопливо сворачивал белую простыню и стирал мыльную пену с недобритой щеки клиента, официантки ветвями прикрывали тарелки, приготовленные к обеду. Становилось тихо, слышно было лишь гудение моторов, да из сосновой рощи на песчаном пригорке, где находилось артиллерийское управление, раздавался сочный, весёлый голос розовощёкого артиллерийского генерала, распекавшего своих подчинённых.
И так же, как в полутёмном сводчатом зале дворца, в лиственный шалаш, где заседал военный совет, приносили тарелку зелёных яблок для командующего и коробки «Северной Пальмиры» для участников заседания.
Штаб фронта находился в сорока километрах от передовых позиций. По вечерам, когда стихал ветер и переставали гудеть вершины деревьев, ясно слышна была в лесу артиллерийская стрельба. Начальник штаба считал, что штаб надо отвести по крайней мере на семьдесят — восемьдесят километров вглубь, но командующий медлил, — ему нравилась близость к фронту, он много выезжал в дивизии и полки, мог непосредственно наблюдать ход боя, а через сорок минут находиться в штабе, у большой карты с обстановкой.
В этот день в штабе с утра тревожились. Немецкие танковые колонны подошли к реке. Среди штабных прошёл слух, что по эту сторону реки видели мотоциклистов, они, очевидно, переправились на больших плоскодонных лодках и проехали до опушки леса, в котором стоял штаб. Когда комиссар штаба доложил об этом командующему, Ерёмин стоял у орехового куста и обирал спелые орехи.
Пришедшие с комиссаром штабные командиры пытливо и тревожно наблюдали за лицом командующего, но известие не произвело на Ерёмина впечатления. Он кивнул в знак того, что слышал слова комиссара штаба, и сказал своему адъютанту:
— Лазарев, пригни-ка эту ветку, — видишь, на ней десятка три орехов уселось.
Стоявшие вокруг командиры внимательно наблюдали, как трудолюбиво Ерёмин обирал орехи с ветки. Глаза, видимо, были у него хороши, — он не пропустил ни одного орешка, даже из тех, что хитро и умело прятались в своих зелёных ячейках меж шершавых листьев орешника. Этот урок спокойствия длился довольно долго.
Затем командующий быстро подошёл к ожидавшим его начальникам отделов и сказал:
— Знаю, знаю, зачем сюда пришли. Штаб остаётся на месте, никуда передвигаться не будет. Извольте впредь являться лишь по моему вызову.
Смущённые начальники ушли. Через несколько минут адъютант доложил, что у телефона командующий армейской группы Самарин.
Ерёмин пошёл в шалаш.
Он слушал, что говорит Самарин, и повторял время от времени: «Тёк, так». И тем же голосом, которым говорил это «так, так», произнёс:
— Вот что, Самарин, убыль в частях — само собой, а задачу я вам поставил, и если вы останетесь один, то всё равно задачу вы выполните. Поняли?
Командующий сказал:
— Очень хорошо, что поняли, — и повесил трубку. Чередниченко, слушавший этот разговор, сказал:
— Самарину, видно, трудно. Он зря не станет говорить.
— Да, Самарии железный человек, — сказал командующий.
— Это верно, железный, но я всё-таки к нему завтра съезжу, к железному.
— А денёк-то, денёк какой! — сказал командующий. — Орехов не хочешь? Сам собирал.
— Я видел, — усмехнувшись, сказал Чередниченко взял горсть орехов.
— Видел? — оживлённо говорил командующий. — Услышали про мотоциклистов и решили, что я буду штаб с места снимать.
— Ничего, ничего, — ответил Чередниченко, — я с две сотни людей в памяти держу и вижу: приедет представляться — гимнастёрка новенькая, лицо белое, руки белые и глаза неустойчивые. Сидел, вижу, в академии или ещё где-нибудь. А с каждым днём меняется: нос лупится, а дальше загорят руки, гимнастёрка уже не топорщится, лицо от солнца закалится, даже брови выгорят. Ну, смотришь человека, пробуешь и видишь: кожа от солнца и ветра потемнела и внутри он закалкой взят…