Том 8. Усадьба Ланиных - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прежде я была умная и честная, – говорит Александра Николаевна, уставясь на меня покрасневшими глазами. – Теперь все это прошло. Ятретьего дня на скалах заснула да утром только проснулась. Всю ночь продрыхла.
– Все-таки пойдем на воздух.
Я беру ее под руку, свожу вниз, по нашей темной и крутой лестнице. Эмигранты остались допивать пиво.
– Да, тут легче дышать, – говорит она.
Мы идем мимо домов итальянцев, где спят уже эти простые люди, земледельцы, рыбаки. По древнему мостику, узенькому, крутому, переходим ручей. Долина между гор, откуда бежит он, темна, полна ночного бархата. Таинственно журчит ручей. На горе повисли огромные звезды – так именно кажется, что повисли.
Мы выходим к приморскому шоссе. Александра Николаевна кутается в платок.
– Может, напрасно, – говорит она, – а я вам все-таки скажу. У меня с мужем разрыв полный. Конец, я чувствую.
Из темноты выделились две фигуры. В одной узнаю Леечку. Другая – Сеня, анархист. Они тоже что-то с жаром говорили. Увидя нас, смолкают.
– Леечка! – окликаю я.
– Да, это мы. Ах, здравствуйте, я в темноте вас не различила! Какая ночь, не правда ли?
Яне вижу ее лица, но чувствую, что она смущена.
– Леечка, – говорю я, – нехорошо по ночам гулять с анархистами.
– Ах, что вы говорите, мы же немножко только прошли к скалам. Ну, Сеня, правда?
– А на скалах, наверно, целовались, – говорит Александра Николаевна.
– Это что-то ужасное они про нас выдумали, правда, Сеня?
– Ничего подобного! – отвечает Сеня, молодой бритый человек с огромной головой и еврейской нервностью. – Если бы хотел целоваться, то не спрятался бы для этого на скалы.
– Приходите завтра купаться, если будет хорошее море! – кричит из темноты Леечка.
– Они врут, что не целовались; это уж наверно, – говорит Александра Николаевна. – Наши всегда на скалах целуются.
Мы идем теперь по тому шоссе, по которому въезжала я сюда две недели назад. Слева черная стена скал; справа море, чуть бормочущее.
Мы сели на утесах при дороге, в месте, где сама природа позаботилась сделать скамью. Здесь можно сидеть очень удобно, облокачиваясь спиной о камень. Перед глазами ночь, море, золотые огоньки Сестри.
– Муж написал мне, – говорит Александра Николаевна, – что не может между нами быть прежнего. Он говорит, что прежняя жизнь – обман. Он не хочет так продолжать. Ему нужна свобода.
Она подходит к обрыву и бросает вниз папиросу. Огонек прорезывает тьму дугой и пропадает. Александра Николаевна обертывается.
– Он меня обманывал, а теперь ему нужно, чтобы все происходило свободно. Я ничего не говорю. Конечно, пусть меня бросает.
Она садится, кладет голову на камень и несколько времени сидит молча. Я хочу что-то ей сказать, обнять ее, поцеловать, но не выходит. Жму лишь руку.
– Тогда зачем же было тянуть все это, – говорит она, точно про себя. – Я его не удерживала.
Ночь уходит все дальше. Звезды изменили места: одни заходят за чернеющий край скал, другие появляются над Сестри. Влажный, темный ветерок набежал с моря. За туннелем свистит поезд.
– Ну, – говорит Александра Николаевна, очнувшись. – Скажите ж мне, что делать.
Я знаю, что надо делать: надо все пережить, измучиться и полуразбитой выйти снова.
– Терпите, – говорю я. – Милая, терпите. Она вновь кладет голову на камень.
Я продолжаю:
– Бог дал нам страдания для неизвестных целей. Не нам их понять. Мы можем лишь любить.
Помню я, что прежде, давно, когда я была известной, богатой и красивой, все в жизни сосредоточивалось для меня на мне самой: люди столько меня интересовали, сколько восхищались моим пением, ухаживали за мной и льстили. Часто я понимала, что лесть груба, корыстна; но такова ее сила над нами; всегда наше сердце на стороне того, кто хвалит.
Во всяком случае – не ездившие в Большой театр, не аплодировавшие и не подносившие цветов были для меня ничто. Я не желала им зла. Но во мне было уже некоторое недовольство теми, кто предпочитал моему пению науку, литературу, живопись.
Так было давно. А с тех пор как из известной певицы я превратилась в бездомную бродягу, из года в год менялось мое отношение к людям.
Я заговорила об этом потому, что здесь, в приморской итальянкой деревушке, чувство это проявилось во мне сильнее.
Да, меня интересуют и прачки, полощущие белье в ручье, и работники, собирающие оливки; и рыбаки, и каменотесы, что вечно чинят дорогу в Сестри. Дети и старики, два раза в день выходящие к морю, и стрелочница Тереза с четырьмя малышами – полуголодная, но всегда бойкая, живая, энергичная. И наконец, наша Мариетта.
Мариетта меня занимает в особенности. Ей четырнадцать лет, она тоненькая, с черными продолговатыми глазами и этрусским профилем. Она является к нам утром, убирает комнаты – с той легкостью, грацией движений, которые свойственны ее расе. Она же нам готовит. На помощь ей приходит бабушка – сказочного вида старушонка, – и вдвоем они жарят и варят на кухне. От жара Мариетта розовеет. Глаза ее блестят ярче.
Отслужив, она становится снова ребенком, прыгает с детьми у колодца, бегает по пляжу с девицами Бокка, ее приятельницами.
Александру Николаевну она очень любит, называет Саша. Знает историю с мужем и мужа не одобряет: как у многих в Италии, у нее простой и прочный взгляд на брак.
– Ну что, как Александра Николаевна? – спрашиваю я утром, когда она убирает мою комнату.
– Piange sempre[10]. Ночь не спала.
– А госпожа Бокка?
Мариетта хохочет. Бокка, мать ее подруг Розы и Цецилии, ее личный враг, как и всех почти в Барассо. Она богатая (у ней вилла рядом с нами), но скупая и злая. Здесь считается хорошим тоном сделать ей гадость.
Мариетта развеселилась. Ночью У Бокка украли курицу. Она сегодня в обмороке, Роза с Цецилией отхаживают ее. Мариетта изображает, как Бокка лежит на постели и стонет; О, mia gallina![11]
Приотворяется дверь Александры Николаевны.
– Тиночка!
Мариетта сразу вскакивает и бежит. Лицо ее серьезно. Через минуту она стучит башмачками к почте. К завтраку Александра Николаевна выходит худее, бледнее обычного. Как всегда, с папиросой.
– Мариетта, еще фиаску к вечеру!
– No, – говорит она умоляюще, – Саша, не надо. – Vino vi fa male[12].
– Ничего, милая, тащи. – Все равно, – говорит она, обращаясь ко мне, – я тут последние дни. В Париж еду. Больше не могу.
После завтрака она запирается и читает до одурения.
На другой день Мариетта ведет меня к госпоже Бокка, где я должна снять комнату.
Калиткой мы входим в сад с пальмами, я вижу внушительную виллу, ступаю по дорожке, усыпанной гравием, в блеске солнца – и исполняюсь почтения к владелице всего этого.
Две миловидные девушки возятся в саду – развешивают на солнце старые платья. Мариетта подмигивает им и мне. Это ее приятельницы Роза и Цецилия, которых мать держит сурово.
Роза делает мне реверанс. Она старше и красивей Цецилии. Но у обеих так черны волосы, как только могут быть у итальянок.
– Мама, вероятно, еще не одета, – говорит она на плохом французском языке.
– Ничего, – покажите комнату.
Роза и Цецилия весело бегут вперед. Видимо, рады оторваться от работы, посмотреть нового человека. По лестнице, выложенной мрамором, подымаемся во второй этаж. Весь он пуст. Мне предлагают две комнаты – одну с видом на море, другую в горы – за пятьдесят франков. Хотя давно здесь никто не жил, но обстановка хорошая, светло, приятно. Я соглашаюсь, и меня ведут вниз, к Бокка.
Госпожа Бокка встретила меня в том растерзанном виде, какой бывает по утрам у зажиточных и бездельных итальянок. Ей за сорок; видимо, была красива, теперь толста и плачется о лирах, о возможных убытках и огорчениях.
Я доказываю, что никаких ущербов не нанесу, и отвечаю за целость каждого стула. Она сыплет скороговоркой и, кажется, уверяет, что от такой женщины, как я, она ждет лишь хорошего.
В дверь подглядывают Мариетта и Цецилия. Верно, они щиплются, тихо взвизгивают. Роза покорно стоит рядом с матерью. Я подымаюсь.
– Значит, с завтрашнего дня.
Как бывает иногда, когда наденешь новое платье, или въедешь в новую квартиру, – чувствуешь себя иным.
Я вышла в залитый солнцем сад, где цвели розы, и мне представилось на мгновение, что я в Ницце, что вилла эта моя собственная, что из-за угла выскочит сейчас Боря; что с мужем мы живем хорошо, как было давно, в первые месяцы замужества.
Это мгновенное виденье взволновало меня, мне не захотелось возвращаться домой. Я перешла через каменный мостик и пошла по течению ручья, в долину.
Небо было голубое, с разорванными облачками. Тень оливок трепетала вокруг. Пели птицы, ящерица пробежала по камню на припеке. В другом месте я встретила первый проблеск весны: горсть фиалок. Я сорвала их, стала нюхать, и их сладкий, сентиментальный запах снова взволновал меня: я вспомнила букет таких же пармских фиалок, который поднесли мне раз в Большом театре, за Татьяну. Но Бог с ними, с воспоминаниями. Я шла дальше и дальше, ущелье суживалось; с обеих сторон тянулись оливковые рощи и сосновые.