Сумрак в конце туннеля (сборник) - Владислав Тимофе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вырвал! Собственными руками!
Чего угодно, но такого никто не ожидал.
Потом, конечно, были «скорая» – и обычная, и психиатрическая, милиция, свидетели, расспросы, догадки, предположения, но к истине никто даже не приблизился. Барона на полгода заперли в психушку, списав происшедшее на депрессию. Только дело-то вовсе не в депрессии. Просто он понял, что достиг своего пика и выше забраться никогда не сумеет. Так зачем глаза, если ничего лучше не напишешь?
Оборванец замолчал.
– Любопытная история, – произнес музыкант, потом, немного подумав, добавил: – Надо будет при следующей встрече пересказать Барону.
– Так ведь… э… он уже знает, – отозвался бродяга. – Ведь она же с ним самим и произошла. Ничего нового не сообщишь. К тому же… э… он не любит, когда ворошат прошлое. Это может плохо закончиться. Ему лучше про другое рассказывать.
– Д а ну? – скептически бросил музыкант.
– Точно говорю – про другое.
– И про что же?
– Например, про искусство. Он хоть и не рисует больше, но прекрасному не чужд по-прежнему. Я вот и сам раньше – совсем-совсем раньше – стишками баловался. Не сказать, чтобы очень хорошо получалось, но печатали, да. Так мы с Бароном – это уже сейчас, – бывало, долгие беседы вели.
– Об искусстве?
– Именно. О музыке, живописи и литературе, об извилистых путях, которым искусство вынуждено следовать в современном мире, о востребованности его нынешним обществом. Вот такие непростые темы. С шестерка-ми-то об этом не поговоришь, у них мозгов маловато. А что еще делать, если необходимо кому-то излить душу? Ну, ты должен быть в курсе. Один умный человек всегда поймет другого умного человека.
Музыкант хмыкнул и в очередной раз покосился на спутника, но тот, похоже, каждое слово выкладыв ал на полном серьезе.
– Да, очень хорошо понимаю, – в тон произнес музыкант. – После смерти Махатмы Ганди и поговорить не с кем.
– Точно.
– О чем еще вели беседы?
– Ну, о чем могут говорить два образованных человека? О судьбах цивилизации, разумеется.
Музыкант поперхнулся отфильтрованным воздухом, но бродяга, похоже, ничего не заметил и продолжал свою реплику, словно читал с листа:
– Барон почему-то не разделяет моего мнения, что красота спасет мир. Между тем на свете нет другой силы, которая была бы на это способна. Человечество уже доказало, что само о себе позаботиться не в состоянии. Более того, возведя некрасивость в ранг закона, оно себя едва не убило. Поэтому единственная его надежда – красота. Без нее у нас нет будущего, а есть лишь одно из двух: недолгие мучения и быстрая смерть или длительное гниение с постепенным откатом в первобытность.
– Кхе-кхе… – прокашлялся музыкант. – А почему Барон так не считает?
– Этого мне выяснить не удалось, – ответил бродяга и моментально, без какой-либо паузы, переключился на другую тему: – Так все-таки куда ты идешь?
– К памятнику Ахматовой. Уже пришел, – музыкант махнул футляром в сторону ажурной ограды.
Раньше, чтобы попасть за этот забор, необходимо было попросить охранника отворить калитку. Теперь здесь, конечно, уже никого нет и просить не надо. Автоматический механизм фигурных ворот давным-давно умер, они стояли широко распахнутые, словно несуществующие хозяева двора заранее приготовились к приему гостей. А гости расстраивали – наезжали нечасто.
Посеревшие от осенних дождей столбы с лепниной еще крепко держали уставший металл, и старый почерневший тополь недовольно смотрел сверху вниз, грустно качая безлистной головой, – как раньше. Именно Ахматову он не помнил, все-таки не настол ько стар, а вот суетных людишек вообще – очень хорошо и не доверял им.
– А, знаю, знаю! – воскликнул бродяга:
Один идет прямым путем,
Другой идет по кругу
И ждет возврата в отчий дом,
Ждет прежнюю подругу.
– Да, верно, – музыкант кивнул, он никогда специально не заучивал стихи, но строчки пришли сами собой:
А я иду – за мной беда,
Не прямо и не косо,
А в никуда и в никогда,
Как поезда с откоса.
Позеленевшее изваяние – рисунок Модильяни в бронзе – венчало кучу строительного мусора. Когда-то оно покоилось на пьедестале, облицованном гранитной плиткой, посередине аккуратного газончика. Однако время чаще калечит, нежели врачует, – из мешанины ржавых изорванных листов жести, полусгнивших обломков стропил и раскосов, кирпичного и стеклянного крошева поднималось уродливое бетонное основание без малейших следов гранита.
Памятник, к счастью, не пострадал. Ну а прозелень – она была уже тогда, когда к скульптуре еще приносили цветы.
– А что у тебя тут? – с любопытством осведомился бродяга.
– Дела, – уклончиво ответил музыкант.
– Поэтическое паломничество?
– Что-то вроде.
– Не может быть! В одиночку?
Музыкант немного подумал и сказал:
– Надеюсь, что нет.
Оборванец обвел округу взглядом. Вдоль улицы теснились дома, бежали куда-то облака, тихо ржавели пустые оболочки насекомых-автомобилей, и не было даже намека на постороннее присутствие.
– Но здесь ведь нет никого, кроме нас.
– Это до поры до в ремени.
– А, вот как… Ладно, – показалось, бродяга исчерпал вопросы – но только показалось: – Так когда?
– Через час. Или через год, – задумчиво ответил музыкант, выдержал паузу и с грустью добавил: – Или никогда.
– Понятно… – протянул оборванец с подозрительной многозначительностью и наконец замолчал.
Будь музыкант внимательней, непременно заметил бы, что бродяга что-то замыслил, но он погрузился в воспоминания и, как токующий глухарь, временно утратил способность видеть и слышать.
Этот день много лет назад – может, десять, а может, и двадцать – никто уже не помнит, сколько прошло, – был пасмурный, но дарил теплом. Впрочем, когда стрелка вплотную подобралась к назначенному часу, серые облака неохотно разошлись, открывая бесконечную синеву. В небесные прорехи заглянуло светило, и день заиграл яркими красками, заискрился тысячью бликов во множестве капель, застывших на траве и н а листьях, на свежем черном асфальте, на гулком металле крыш и жирных лоснящихся спинах спешащих авто.
Он, совсем молодой и еще не музыкант, одиноко стоял у памятника и напряженно ждал. Время тянулось очень медленно, словно желая помучить, и он спасался, забегая в мыслях на полчаса вперед. Там, в будущем, были насыщенный кофейный аромат обжигающего эспрессо в кафе через дорогу и сладкий запах эклеров, негромкое поскрипывание кожи диванов и успокаивающее гудение кондиционера. Там были робкие взгляды и трепетные улыбки, будто бы случайные касания и неловкие слова.
Солнце улыбалось так заразительно, что ему нельзя было не улыбнуться в ответ, и он, еще не музыкант, улыбался, прижимая к груди большой букет красных роз.
А вредная стрелка часов будто приклеилась к одной цифре. Ожидание никак не заканчивалось…
– Ну, прощай тогда, – бродяга протянул руку для пожатия и шагнул к музыканту.
Тот посмотрел сквозь него и машинально кивнул.
– Пойду и я своею дорогою, – пробормотал оборванец, сделав пасс, словно заправский иллюзионист. – Ну а ты – и в никуда, и в никогда, – в протянутой руке словно по волшебству появился узкий длинный нож, и бродяга коротко ткнул им музыканта в живот, – как поезда с откоса.
Боли не было. Она не пришла ни сразу, когда музыкант удивленно смотрел на окровавленный клинок, который бродяга аккуратно вытирал о рукав лохмотьев, ни когда все понял, увидев кровь на своих руках, ни позже, когда, цепляясь за ржавый скелет автомобиля, сползал на холодный асфальт.
Оборванец принялся грабить его – пока живого, но уже мертвого. Щелкнул замком футляра, покрутил в руках гитару и небрежно отбросил в сторону, усмехнувшись:
– Надо же – действительно музыкант! – инструмент жалобно застонал, ударившись о мостовую. – Впрочем, это уже не важно. Музыки больше не будет. Никогда.<
> Потом бродяга вывалил на дорогу содержимое сидора и стал в нем неспешно рыться. Иногда он поворачивался к музыканту, скалился и одобрительно кивал. А тот молча смотрел в небо и ни о чем больше не думал – поздно.