Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боюсь, что даже тогда (теперь-то и говорить нечего!) мало кто из читателей понял, о чем тут речь. Я, во всяком случае, так бы ничего и не понял, если бы не помнил услышанный мною однажды устный рассказ Ильи Григорьевича.
Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собой грубо сфабрикованную фальшивку, якобы содержавшую доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись тогда в нашей печати, Эренбург полагал, что достаточно будет сообразительному читателю сопоставить слово «микробиолог» со словами «переведенный с корейского языка», чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он тогда к Т. Мадсону и почему, попав по вине всучивших ему этот фальшивый документ в дурацкое положение, он едва не сгорел со стыда.
Другой пример.
Вспоминая в своих мемуарах ноябрь 1934 года, он пишет:
…Я проводил вечера со старыми друзьями… Настроение у всех было хорошее. Говорили, что на предстоящей сессии Советов будет обсуждаться проект новой конституции. Ноябрь казался маем, и я на все глядел радужно.
Как-то я отправился в «Известия», зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: «Несчастье! Убили Кирова»… Все были подавлены — Кирова любили. К горю примешивалась тревога: кто, почему, что будет дальше?.. Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха, но все примолкли, насторожились.
В разговоре (а такой разговор у нас с ним был) он рассказывал об этом совершенно иначе.
Бухарин, едва только они с Эренбургом остались с глазу на глаз, сказал:
— Вы понимаете, что это значит? Ведь теперь ОН может сделать с нами всё, что захочет!
И после паузы добавил:
— И будет прав.
Затем он предложил Эренбургу закрыться в какой-нибудь из редакционных комнат и быстро написать в номер хоть короткий отклик на это чрезвычайное событие.
Эренбург честно пытался выполнить эту просьбу, хотя в голове его был туман, а на душе — смута. Но спустя некоторое время в комнату вошел Бухарин.
— Поезжайте домой, — сказал он. — Не надо вам об этом писать. Это грязное дело.
О том, почему так быстро и так резко изменилась его позиция, что произошло за те полчаса или час, которые отделяют первую бухаринскую реакцию от второй, можно было только гадать.
Но меня интересовал в этом случае Эренбург: что ОН думал обо всем этом в те минуты. И тогда, и потом, в последующие годы, когда для его гимназического товарища события приняли совсем уже крутой оборот.
— А на процессе вы были? — спросил я его, имея в виду, разумеется, тот процесс, главным фигурантом которого был Николай Иванович.
— Да, — сказал он. — Я не хотел идти. Но мне сказали: «Нет уж. Вы пойдите! Посмотрите на своего дружка». И я пошел…
— Ну?! — впился я в него.
С юных, чуть ли не детских лет загадка больших московских процессов для меня и моих сверстников была одной из главных тем наших сокровенных разговоров. Почему ОНИ признавались в несуществующих преступлениях? Что там с НИМИ делали? Какими дьявольскими способами заставили взвалить на себя чудовищную вину? Пытали? Гипнотизировали?
Поговаривали даже, что на процессе это были не ОНИ, а загримированные, играющие их роли актеры.
Но всё это были догадки, предположения, слухи. А тут — впервые! — передо мной сидел человек, который САМ БЫЛ на том процессе, видел все это своими глазами и — мало того! — хорошо, близко знал одного из главных обвиняемых.
Можете поэтому себе представить, сколько невысказанных вопросов вложил я в это свое «Ну?».
Но хоть я их и не высказал, Эренбург прекрасно меня понял.
После небольшой паузы он сказал:
— Это был не он.
И увидав мое перевернувшееся лицо, тут же поправился:
— Нет, нет. Это, конечно, был он. На этот счет у меня не было ни малейших сомнений. Но — не его темперамент, не его мимика, не его движения… Другой человек…
Давить на него, вытягивать из него еще какие-то подробности я постеснялся. Да и, по правде говоря, мне тогда казалось, что он и так уже сказал достаточно много.
И всё это он рассказал мне — далеко не самому близкому ему человеку — мимоходом, просто потому, что пришлось к слову. А сколько еще неведомых мне, быть может, куда более драгоценных тогдашних своих мыслей и наблюдений он не позволил себе включить в свою «главу о Бухарине», оставив их за кадром.
Ну, это ладно. Это еще понятно: главу о Бухарине (хотя никакой «главы», в сущности, не было, — то, что он называл главой, уместилось в две-три странички) он хотел напечатать. Но уж в главе о Троцком, которую он печатать не собирался, которую заранее предназначал для архива, — тут-то, казалось, он уж мог бы себе позволить быть откровенным до конца, что называется, на всю катушку!
Нет, не позволил.
Мало того. Как выяснилось, он так и не написал эту главу. А то, что написал, тоже пошло не «в архив», а — в печать.
В 13-й главе первой книги своих мемуаров, вспоминая о том, как один товарищ по партии предложил ему поехать из Парижа в Вену, где его, возможно, используют для переброски литературы в Россию, он коротко сообщает:
В Вене я жил у видного социал-демократа X. — я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными сильнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подашься автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовищу крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских питателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понята; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентки», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.
Это не отрывок из главы, а — вся глава. Всё, что от нее осталось.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});