Сборник статей - Жан Бодрийяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ясно одно: если даже нам не удастся поймать сейсмическую энергию, то символическая волна землетрясения далека от успокоения: символическая энергия, если можно сказать, то есть мощь очарования и насмешки, от которой освобождает такое событие, несоразмерное с материальным разрушением.
Именно такую мощь, символическую энергию разрыва в действительности силятся уловить в этом безумном проекте, или в другом, более непосредственном проекте предупреждения подземных толчков через сценарии эвакуации. Самое забавное — эксперты рассчитали, что чрезвычайное состояние в отношении предвидения подземных толчков приведет к такой панике, что последствия ее будут более разрушительными, чем последствия самой катастрофы. Здесь мы также в полном безумии: за неимением реальной катастрофы будет дозволено отвести катастрофу посредством симуляции, которая потребует другую катастрофу и может занять ее место. Спрашивается, не здесь ли колеблется воображение “экспертов”, — то же самое происходит в ядерной области: не играют ли все системы предупреждения и устрашения роль виртуальных очагов катастрофы? Под предлогом разыграть ее, они непосредственно материализуют все последствия, и невозможно рассчитывать на случай, чтобы вызвать катастрофу: нужно найти ее запрограммированный эквивалент в механизме безопасности.
Таким образом, очевидно, что Государство или власть достаточно оснащенные, чтобы предвидеть землетрясения и предусмотреть все последствия, представляли бы опасность для сообщества и были бы более фантастичны, чем сами подземные толчки. Terremotati Южной Италии жестоко атаковали итальянское Государство за его беспечность (средства массовой безопасности прибыли раньше, чем средства помощи, и это очевидный признак современной иерархии средств помощи), они с полным правом приписали катастрофу политическому порядку (в той мере, что этот порядок претендует на универсальную заботливость по отношению к населению), но никогда они не размышляли о порядке, способном на подобное подавление катастроф: пришлось бы заплатить тем, что все в глубине предпочли бы катастрофу, — она, со всеми своими неприятностями, отвечает, по крайней мере, пророческому требованию насильственного исчезновения. Она отвечает, по крайней мере, глубокому требованию насмешки над политическим порядком. То же самое касается терроризма: чем было бы Государство, способное подавить и уничтожить в зародыше всякий терроризм (Германия)? Ему нужно будет самому вооружиться таким терроризмом, оно должно будет сделать терроризм всеобщим достоянием на всех уровнях. Если такова цена за безопасность, то все ли глубоко в нее верят?
Помпеи. Все метафизично в этом городе, вплоть до чарующей геометрии, которая является не пространственной геометрией, но ментальной, геометрией лабиринтов — еще более сильное, чем в полуденную жару, застывание времени.
Для души прекрасно осязаемое присутствие этих руин, их отрешенность, их вращающиеся тени, их повседневность. Соединение банальности прогулки и имманентности другой эпохи, иного времени, уникального мгновения катастрофы. Это смертоносное, но уничтоженное присутствие Везувия, дающее мертвым улицам шарм галлюцинации — иллюзию быть здесь и теперь, накануне извержения, быть воскресшим два тысячелетия спустя, чудом ностальгии в имманентности предыдущей жизни.
Немногие места оставляют подобное впечатление странности (не удивительно, если Янсен и Фрейд поместили тут психическое действие Градивы). Здесь ощущается весь жар смерти, ожившей через окаменелые и мимолетные знаки повседневной жизни: выемка от колес в камне, изношенные края колодцев, окаменелая древесина приоткрытой двери, складка тоги погребенного под пеплом тела. Нет никакой истории между этими вещами и нами, подобно той, чем ценятся памятники: здесь они материализовались в один миг, в самую жару их застала смерть.
Помпеям сущностна не монументальность и не красота, а фатальная интимность вещей и очарование от их мгновенности как совершенного симулякра нашей собственной смерти.
Помпеи, таким образом, представляются неким изображением, создающим иллюзию реальности и некой примитивной сценой: то же самое головокружение в одно измерение меньше, в измерение времени, та же самая галлюцинация в одно измерение больше, в измерение прозрачности мельчайших деталей, как это точное видение живых деревьев, погруженных в глубину искусственного озера, которое вы обозреваете вплавь.
Таков ментальный эффект катастрофы: остановить вещи до их конца и поддерживать их так в отрешенности их появления.
Заново разрушенные землетрясением Помпеи. Что это за катастрофа, которая неистовствует на руинах? Что это за руина, которая заново нуждается в разрушении и погребении? Садическая ирония катастрофы: она в секрете ждет того, что вещи, даже руины, вновь обретут свою красоту и свой смысл, чтобы заново их уничтожить. Она ревниво заботится о разрушении иллюзии о вечности, но также заигрывает с ней, замораживая вещи во вторичную бесконечность. Это оцепенело-застывшее опустошение исполненного жизнью присутствия катастрофической мгновенностью — той, что создавала шарм Помпей. Первая катастрофа, катастрофа Везувия, была удачной. Последний подземный толчок более проблематичен. Он, кажется, подчиняется правилу удвоения событий в пародическом эффекте. Жалкое повторение большой премьеры. Завершение великой судьбы прикосновением униженного божества. Но, возможно, он обладает иным смыслом: он предупреждает нас о том, что теперь времена не грандиозных обвалов и воскрешений, игр смерти и вечности, а маленьких фрактальных событий, неспешных уничтожений посредством поступательных скольжений, ничего не сулящих впредь, поскольку новая судьба стирает именно сами следы. Это вводит нас в горизонтальную эру событий без последствий, последнее действие разыгрывается самой природой в свете пародии.
Экстаз коммуникации
Jean Baudrillard. Ecstasy of Communication // The Anti-Aesthetic. Essays on Postmodern Culture / Ed. H. Foster. Port Townsend: Bay Press, 1983. P. 126–133. (Tr. John Johnston)
перевод Д. В. Михель
Нет больше никакой системы объектов. В моей первой книге содержалась критика объекта как очевидного факта, субстанции, реальности, потребительской стоимости.[50] Там объект воспринимался как знак, но как знак все еще нагруженный смыслом. В этой книге переплелись между собой две принципиальные логики: фантазматическая логика, отсылавшая, главным образом, к психоанализу — с его идентификациями, проекциями и всей воображаемой областью трансценденции, власти и сексуальности, оперирующей на уровне объектов и среды, с предпочтением, отдаваемым оппозиции дом/автомобиль (имманентное/трансцендентное), и социально-различительная логика, порождающая различия через отсылку к социологии, сама по себе производная от антропологии (потребление как производство знаков, различение, статус, престиж). По ту сторону этих логик, в некотором смысле дескриптивных и аналитичных, уже вырастала мечта о статусе объекта и потребления, существующих по ту сторону обмена и использования, по ту сторону ценности и эквивалента. Другими словами, жертвенная логика потребления, дара, траты, потлача и проклятого удела.[51]
В определенном смысле все это еще существует, и все же в остальном это уже исчезает. Описание всего этого сокровенного универсума — проективного, воображаемого и символического — все еще соответствовало статусу объекта как зеркалу субъекта, и, в свою очередь, соответствовало воображаемым глубинам зеркала и «сцены»: существует домашняя сцена, сцена внутреннего, приватное пространство-время (коррелирующее, кроме того, с публичным пространством). Оппозиции субъект/объект и публичное/приватное были все еще значимы. Это была эра открытия и исследования повседневной жизни, это иная сцена, возникшая в тени исторической сцены, где первая воспринималась как более символически насыщенная, тогда как последняя — политически опустошенная.
Но сегодня сцены и зеркала больше нет; вместо них появились экран и сеть. Вместо отраженной трансцендентности зеркала и сцены существует некая неотражающая, имманентная поверхность, на которой разворачиваются операции — гладкая операциональная поверхность коммуникации.
Что-то изменилось, и фаустовский, прометеевский (возможно, эдиповский) период производства и потребления уступил место «протеевской» эре соединений, контактов, касаний, обратной связи и всеобщего интерфейса, которая приходит вместе с целой вселенной коммуникации. Посредством телевизионного образа — а телевидение оказывается предельным совершенным объектом в эту новую эру — наше собственное тело и вся окружающая его вселенная становится неким контролирующим экраном.
Если подумать, то люди больше не проецируют себя на свои объекты, не проецируют свои аффекты и представления, свои фантазии о том, чтобы обладать ими, свои утраты, печали, зависть: в этом смысле психологическое измерение исчезло, и даже если оно всегда может быть во всех мелочах размечено, чувствуется, что оно нереально, что вещи улетучились. Ролан Барт некоторое время назад уже указывал на это по отношению к автомобилю: мало помалу логика «вождения» вытеснила логику обладания и проецирования.[52] Нет больше фантазий о власти, скорости и присвоении, связанных с самими объектами, но вместо них — тактика возможностей, связанных с использованием: господство, контроль и приказ, некая оптимизация игры возможностей, вызванных машиной как средством сообщения и перевозки, но уже не как объектом психологического убежища. Сам субъект, внезапно изменившийся, становится компьютером на колесах, а не хмельным демиургом власти. Средство сообщения отныне становится особого рода капсулой, его приборная доска — мозгом, окружающий ландшафт раскрывается подобно картине на телеэкране (вместо того, чтобы быть жизнью-в-снаряде, как это было прежде).