Нетерпение - Юрий Трифонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрей и сам не замечал, как голос его злобнел и креп, точно он где-то на сходке, а не в гостиной.
- Я не знаю, о каких фактах вы толкуете... - проговорила госпожа Леман, ошеломленная не столько смыслом слов, сколько тоном и напором Андрея.
- Я эти факты знаю, знаю! Мне они хорошо известны. - Леман делал успокоительные жесты жене, как бы говоря: "Подожди минуту, сейчас мы этого господина прихлопнем". - И тем не менее ты абсолютно права. Попала в самую точку. Федор Достоевский, сам бывший бунтовщик, каторжанин, хорошо знающий всю эту музыку, писал в романе "Бесы" о том, что суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Я помню это место, даже выписал нарочно, когда читал в журнале. Потому что точнее уж не скажешь!
- Господин Достоевский тем отличается, что сначала утверждает одно, а спустя некоторое время совсем иное и противоположное. Так что у меня нет доверия к этому автору, - сказал Андрей. - Когда-то он сам был "старым нечаевцем", а теперь всех "нечаевцев" без разбора обливает грязью. В "Бесах" писал о том, что революционеры лишены чувства чести, а в дневнике своем, в "Гражданине", лет пять назад - об отсутствии чести у нас, у русских, как о черте характера. Это местечко вы забыли? Так вот вам мое мнение...
- Ответьте прежде: вы сами-то русский человек? - спросил Леман.
- Да, да, не беспокойтесь, Георгий Георгиевич, - ответил за Андрея тесть, бывший тесть, но все же милейший старикан, который глядел на Андрея со странным выражением неодобрения и восторга. - Андрей Иванович коренной русский человек, из крепостных крестьян.
- Ах, вот как! Итак, Андрей Иванович?
- Мое мнение таково: русские революционеры как раз возродили чувство чести в народе, если хотите знать. Все эти революционные вспышки, которые мы наблюдаем, есть взрывы оскорбленного чувства чести. Понятно вам? - Он нервничал и стал говорить грубо. - Помните гоголевского поручика Пирогова, которого высек слесарь Шиллер? А потом Пирогов съел слоеный пирожок и танцевал мазурку на именинах. Так вот, пироговщине надо конец положить. И революционеры первые сказали: довольно! Нельзя сечь русского человека безнаказанно. За это пулю в лоб. Это что вам - не чувство чести? А девушка, которая стреляла в Трепова, ни сестра, ни невеста, даже не знакома с Боголюбовым - что ее толкнуло на поступок, может быть безумный и ложный? Оскорбленная честь, ничего более. Не снесла поругания человеческого достоинства. Господин Достоевский не знает современной молодежи, напуган Нечаевым, а Нечаев-то - вчерашний день, его и не помнят, другие люди пришли, другие идеи владеют умами. "Бесов" нынче никто не читает, кроме полицейских чиновников.
- Вы глубоко заблуждаетесь, - произнес Леман, смотря на Андрея остановившимся взором, точно разглядывая его со стороны. - Я слышал, вы судились по Большому процессу? Да, да, слава богу, все обошлось, это большое счастье для семьи. Но повторяю: вы заблуждаетесь глубоко.
- Верно Достоевский написал: нет у них чести, у этих людей, - вдруг заговорила из диванного угла мать Ольги.
- Мама! - сказала Ольга.
- Они семьи заводят, а жить семейно не могут. Разве это честно? Детей народят, и детьми не интересуются, не видят их месяцами, - дрожащим голосом, но все более громко говорила теща. - Деньги в дом не носят, трудиться не хотят и близких своих делают несчастными...
- Мама! Что ты говоришь?
- Я проклинаю этих людей! Проклинаю, проклинаю! - рыдая, кричала старуха. Все поднялись с мест, Гералтовский застыл с разинутым ртом. Яхненко бежал, спотыкаясь, к жене, она кричала: - Ироды! Проклинаю! Погубили твою жизнь!
- Уходите же! - Тася махала на Андрея рукой.
- Я с тобой! Я с тобой! - крикнула Ольга отчаянно. - Мама, Андрей честный, необыкновенный человек. Что ты наделала? Я ухожу от вас, буду жить одна, не хочу вас знать...
Она словно помешалась, тянула Андрея к выходу, сын цеплялся сзади, старик Яхненко что-то кричал. На улице было холодно, Ольга прижималась к нему. Он обнимал ее одной рукой, другой стискивал ладошку сына. Как будто знал, что все это должно было случиться, и вот случилось, и он был спокоен. И только печаль сжимала сердце.
Пришли в свои темные комнаты, зажгли керосиновую лампу. Печка выгорела, он спустился вниз, во двор, чтобы наколоть немного дровишек. Ему хотелось, чтобы стало очень тепло. Ольга возилась с бельем, принимаясь за стирку. Лицо у нее было мятое от слез, но спокойное, даже счастливое. Он подошел к ней, обнял ладонями ее лицо и, глядя в глаза, сказал: "Оля, нам надо расстаться". Она, закрыв глаза, кивала. Сын из глубины комнаты смотрел на них.
ГОЛОС ИЗДАЛЕКА:
СЕМЕНЮТА П. П.
Я, Пимен Семенюта, часто задумывался: меняется ли человек в своей сути? К концу жизни решил, что - нет, не меняется. Человек рождается, как бы заклейменный особым знaком, и уж этот знак ни вытравить, ни смыть, ни переделать нельзя, а видимые изменения, которые в человеке происходят, есть лишь случайности, временное, наносное, то, что ложится поверх знака. Мы ведь судим о природе людей по нашим близким. Если нас окружают люди злые и несправедливые, мы считаем, что человечество несправедливо и зло, если же вокруг нас люди простые, добрые - мы верим в добро и полагаем, что человечество достойно лучшей участи. Кажется, я болтаю вздорности. Простите меня, я немолод, болен, истаскан и измордован жизнью - впрочем, как всякий русский человек, переживший последние три десятилетия. Кстати, я долго надеялся на то, что женщина, которую я когда-то любил (кстати, и Андрей Иванович был сильно увлечен ею), как-то переменится с течением лет, станет другой, и я буду любить ее еще больше. Но она не менялась. Надежды были напрасны. Самое странное, что я продолжал упрямо и нудно ее любить, и Андрей Иванович, между прочим - тоже! Он давно уж был женат, имел сына, но когда спустя лет восемь после нашего юного соперничества зашел ко мне домой - в конце семьдесят восьмого года - и увидел эту женщину, я заметил, как он вмиг потемнел от прихлынувшей к щекам крови, глаза заблистали, это было так внезапно и открыто. Вообще, он был нервен, легко краснел, бледнел, впадал в гнев.
В тот вечер мы долго проговорили, сначала в присутствии женщины, что очень его возбуждало и тонировало, и он с необыкновенным талантом, живостью, остроумием рассказывал о своей эпопее незадачливого бахчевода, а потом остались одни, засиделись за полночь. Забавно, что, когда прощались, он строго и требовательно сказал: "Ты должен относиться к ней гораздо лучше, чем ты относишься! Я просто велю тебе это". Я перевел на шутку, но он, кажется, не шутил. Все его поступки и даже слова имели подоплеку какой-то глубокой, внутренней страсти. Имя женщины? Это не существенно. Важно то, что была. Нет, не Аня Макаревич (Аня в то время уже навсегда покинула родину), и не какая-либо другая из наших радикальных кружков. И то, что он расстался с женой, Ольгой Семеновной Яхненко, милой женщиной, но чересчур домашней, не имело никакого отношения к истории, о которой я говорю.
Там дело другое: человек изменился. Вот об этом и речь. Наша встреча в конце семьдесят восьмого меня поразила. По своим взглядам, настроениям, характеру жизни этот человек неизмеримо удалился от юноши, которого я помнил по студенческим временам. Тогда прошумела громкая, хотя и вполне невинная история с профессором Богишичем, одним из тех служак-"братушек", которые гнули линию графа Толстого: превращали университеты то ли в казармы, то ли в управу благочиния. Андрея Ивановича высылали пароходом в Крым. Помню толпу, праздничное клокотанье, чуть ли не пели "Марсельезу", и в этой толпе был я, тогда юный репортеришко "Новороссийского телеграфа", и был наш общий с Андреем Ивановичем предмет. Она еще не сделала тогда выбора, колебалась, была опечалена его отъездом, а он жал мне руку, говорил "Прощайте!", и в его темных глазах я читал страстную зависть: не тому, что я был независимый человек, а он отправлялся в ссылку, а тому, что я - с нею, держал ее под руку, оставался на берегу, а он отплывал. "Прощайте, прощайте!" - говорил я, сочувствуя ему и жалея его совершенно сердечно, но все же с некоторым облегчением. Тогда, помню, случилась невероятная давка, толпа провожающих притеснилась к самому борту. Задние напирали, и, когда пароход стал отходить, люди едва не попадали в воду, были крики ужаса, возгласы "Помогите!", и я помню бледное лицо Андрея, который кричал нам с парохода: "Вы невредимы? Все в порядке?" - "Да, да! Прощайте, прощайте!" - кричал я радостно и махал шляпой.
Я знал его по одесским студенческим сходкам тех лет: агитатор, говорун, крикун, но не более того. И вдруг совсем иные речи. Он стал мощнее, плечистей, темная борода, крепчайшее рукопожатье. Говорил о положении рабочих: тяжкий труд и грабиловка, которой рабочие подвергаются, ведут не только к нарастанию недовольства, но и к отупению, безнадежности. Артели и союзы могли бы придать рабочим силы, но правительство неусыпно бдит, давит, громит всяческое объединение. "История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать. Иначе вырождение нации наступит раньше, чем либералы опомнятся и возьмутся за дело". - "А конституция?" - спросил я. - "И конституция пригодится". - "Что же ты предпочитаешь: веровать в конституцию или подталкивать историю?" Он, помолчав, ответил: "Я теперь больше надеюсь на подталкивание!"