Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Короче, космос никому не дано было присвоить или, пуще того – закрыть; само же искусство, воплотившее и продолжающее воплощать во всём корпусе произведений своих – старых ли, новых – многовариантный космос, никогда, повторим, для Германтова не застывало, он ведь воспринимал искусство как околдовывающий, прекрасный, меняющийся в наших ищущих глазах мир.
Ну а сам он, профессор Германтов, он же, напомним, ЮМ, добровольно – но не без оглядки на выпавший ему жребий! – подключённый к этому возвышенному метаморфизму, был во власти странных притяжений-отталкиваний…
Да, он ощущал, конечно, внутренний дуализм, порой болезненно ощущал, но человек творческий всё же давненько победил в нём человека обыденного; он использовал искусство как щит, да, благодаря искусству интуитивно отстранялся не только от плакучих мыслей о смерти, на его глазах косившей родных, знакомых, но и от своенравия самой жизни, бьющей наотмашь и опрокидывающей, пленяющей, опутывающей, как ядовитыми лианами, связями и привязанностями. Не доверялся страстям, довольствуясь пунктиром влюблённостей, которые сулили лишь краткие, зато житейски безопасные взлёты освобождения; избегал любви, да, избегал, опасался мук и подвохов чувств, спонтанно слепых поступков, тех, последствия коих и приблизительно нельзя было просчитать. Он не желал, да и не смог бы, наверное, если бы и пожелал, отдаваться всецело страсти, терять голову от любви; в решающую минуту, готовый будто бы сжечь мосты, сам себя он хватал за фалды. Такой вот тревожно сомневающийся, по-научному, психастенический был у него характер; делая первый шаг навстречу любви, он умудрялся не забывать о путях отхода, а усложнённые цепочки мыслей-остережений удушали мечту, обескровливали живое чувство…
– Ты ни горячий, ни холодный, Юра, ты какой-то прохладно-тёплый, – прижавшись, словно измеряя температуру, шептала Катя. – И ещё ты обтекаемый, тебя ничего не задевает, – с обидой вздыхала; но когда это было!
А уж после Кати – да, да! – никаких обременительных союзов, никаких. Плыл и плыл по течению. Зато в текуче-невнятных, ничем личной свободе не угрожавших, будто бы промежуточных, хотя и волнующе сопровождённых женскими лицами обстоятельствах – Лида, Вера, почувствовал, и сейчас, как если бы, оставаясь прежними, телесно-зримыми в памяти, перевоплотились в глубинные фантомные боли, не покидали его; так-так, внезапно память-паучиха вплетала в паутину прошлых жизненных сюжетов новые, радужно взблескивавшие нити, и внезапно же прорезались и непредсказуемо – самопроизвольно? – закручивались сюжеты идей, да, как-то сами собой прорезались, закручивались! И озарялись вдруг горизонты: встреча с нежданно-непредставимой женщиной заново зачинала и по изменённой траектории запускала жизнь. Но сейчас он спохватывался, отказывая жизненным сюжетам и в толике самостоятельности и самоценности. В который раз он мысленно повторял: влюблённости важны были для него вовсе не сами по себе, влюблённости одаривали вдруг озарениями и, конечно, тонизировали сознание, высвечивали заманчивые идеи и помогали ему находить себя; и что тут новенького? Всё как у поэтов, вдохновляемых на лирические подвиги-откровения встречными ли, попутными, задним числом распределяемыми ушлыми литкритиками по творческим периодам, музами; как у поэтов?
Он, и стишка-то за век свой не накропавший, – туда же?
Страдать, страдать… Ну да, опять о том же, о том же: жизнь подлинную, с геройствами, трагедиями, страстями, и подлинное, оплаченное жизнью самой, искусство – было такое время! – связывала невидимая, но обязательно кровавая пуповина, а ныне и жизнь, и то, что инерционно называют ещё искусством, скучно и вполне комфортно агонизируют. Вот и он тихо-мирно растратил свою жизнь на искусственные, писчебумажные, как балагурил Шанский, страдания? Но ведь издавна слово росло в цене, слово, возвышаясь, распространяясь, покоряя умы, всё активнее вытесняло живое дело из ценностных координат вечности. Разве и великие вершители Истории этого не понимали? Фридрих Великий, например, не боясь обвинений в кокетстве, говорил, что важнее написать хороший роман, чем выиграть войну. Роман? И он туда же, взапуски-вприпрыжку, не боясь передержек? Роман идей и страстей, Роман с большой буквы, идеалистично-неистовыми защитниками культуры в двадцатом веке – были, действительно были ещё недавно такие наивно-претенциозные времена! – заряжался высокой целью. Роману, обладавшему в литературной иерархии высшим жанровым чином, вменялось не только до – это куда бы ещё ни шло! – но и после гулагов-освенцимов жертвенно противостоять надвигающемуся электронному варварству; и что же, эта наивная цель – навсегда? Ну да, оснащённое сверхбыстрой, обгоняющей самую себя электроникой и, похоже – если по ухваткам и профанирующей нахрапистости судить, – непобедимое уже варварство, пусть сменяя маски, пусть и кичась просветительски-цивилизаторской миссией стрижки под оцифрованную гребёнку народных стад, вечно бы надвигалось, а Роман, тот самый, полузабытый уже «неформатный» Роман идей и страстей, всё реже рождающийся, понуро теряющий энергетику и тиражи, в реальности куда подальше, за телеящик и Интернет, задвинутый, по вере последних из вымирающих мечтателей, однако, вечно бы не сдавался, плоскому сетевому варварству потребительских масс отважно противостоял, вслушиваясь пусть и в затихающее эхо высоких слов. И он, Германтов, многоуважаемый по инерции, реликтовый ЮМ, выгородивший для себя прескромную жанровую нишку, по причине нулевого общественного темперамента ни минуты не помышлявший о своём участии в спасении скукоживающегося культурного мира, – туда же?!
Боже, не мог справиться с собой Германтов, зачем ему эти дешёвые самооценки с натугой? Да ещё он зачем-то вспоминает про давно сданные в архив идейные благоглупости, а надо бы поскорее встать, открыть компьютер…
И почему-то самые простые мысли облепляет какая-то претенциозная шелуха.
Хотя… шаг в сторону, на обочину столбовой, скоростной дороги цивилизации, по которой строго по правилам, без вихляний, несутся одинаковые колёса: жили-были классические романы, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами, с описаниями природы, а ныне? Ныне идейно и художественно отощавшему роману, роману-дистрофику, подайте на худо-бедность, прежде всего острые – колюще-режущие – интриги, конфликты? Пожалуйста! Всё вокруг по прихотям всемогущего масскульта мельчает, размножаясь делением, однако и стандартизованный марионеточный человечек как-никак продолжает рыпаться. Даже на фоне компьютерных игр-стрелялок, за которыми не угнаться никак уже на бумаге, не переводятся криминальные интриги и толкающие сюжет конфликты: есть возбудители конфликтов бродячие, под копирку кочующие из текста в текст, ибо кочуют они меж наскучившими полицейскими протоколами, есть – наспех рождённые моментом, есть высосанные из мизинца… Но он-то, Германтов, укрывшийся в своей тесной специальной нишке, как улитка в костяном домике, чем отличается от успешных нынешних романистов? Тем уже, что на сиюминутные межчеловеческие интриги и любовные интрижки не отвлекается, конфликты же, уникальные всякий раз конфликты, высматривает не в жизненной череде дней-ночей, где всё трагикомедийно повторяется, ибо ежесуточно восходит-заходит солнце, а на зыбких стыках жизни с искусством, ещё чаще – в самом заведомо неповторимом искусстве, где с течением времени ничего из найденного и открытого не мельчает, пожалуй, что укрупняется. Высматривает пронзающие века, и – навылет, в грядущее, сквозь и наш, жестоко и никчемно так стартовавший век – идейно-художественные конфликты. Ну да, давно испытанный им, многократно, уточнений ради, переформулируемый для себя и неизменно служащий мишенью для критических стрел приём! Он, самовлюблённый самозабвенный писака-интерпретатор, понимая, что творческое сознание старых мастеров невозможно реконструировать – а можно ли ныне, на сеансе психоанализа, отыскивать травмы в подсознании пациента, скончавшегося пятьсот лет назад? – актуализирует прошлое, как если бы стало оно именно сейчас изменчивым и подвижным, помещает то ли, это ли из прославленных произведений в новые исторические контексты, по сути преображает произведение «взглядом из будущего» и обнаруживает в нём то, что прежде от внимания ускользало.
Аналогия, конечно, прихрамывает.
Но он ведь романист в своём роде – разве не так?
Он, странствующий по бездорожью времени, сочиняет «искусствоведческие романы», при том что отменный вкус уберегает его от дешёвых заигрываний с сюжетосложением; недавно даже на «искусствоведческий роман-детектив» сподобился, и никто из персонажей в том запутанно-завлекательном романе идей, творческих страстей и концептуальных предположений не крал бесценные полотна из начинённых видеокамерами и хитроумно защищённых охранной сигнализацией музеев, не расшифровывал с помощью мистических практик древние коды красоты, не… О! – О подобной лабуде он и не позволил бы себе заикаться, «Улики жизни» совсем о другом – торопливая жизнь непроизвольно метит своими потайными следами и заведомо чистое искусство. Ну да, он в поисках художественных конфликтов путешествует по полотнам, каменно-пространственным лабиринтам городов, а тут и там найденные им человеческие следы, хотя бы и «отпечатки пальцев», изобличают присутствие конкретных судеб-историй внутри художественных фантазий. – Сами по себе следы могут быть значительными или незначительными, однако в перипетиях самоценных путешествий по ландшафтам искусства такие следы-знаки лишь ориентируют его, истолкователя-интепретатора, взгляд. А теперь, на сей раз, что… Детское его фото в сугробах, старенькая закладка в книге, письмо с расплывшейся в лиловое пятно строчкой или ещё какая-нибудь милая мелочь вдруг наметит направление поиска? Смешно, до слёз горючих смешно: – чем меньше ему остаётся жить, тем грандиознее замыслы; комично-безумный вызов небытию? Теперь он, в преклонных – напомним, предъюбилейных – своих летах, суеверно побаиваясь рутинной мести случая за моральную слепоту и прочие прегрешения, и вовсе отправляется в путь за авантюрным романом…