Семнадцать мгновений весны (сборник) - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воровский, покачав головою, снова улыбнулся:
– Нет, товарищи, и не Белинский, и не Аксаков. Обе цитаты взяты мною из Чаадаева – раннего и предсмертного. Первая выдержка относится к началу тридцатых годов, это отрывок из его знаменитого письма, за которое мыслителя объявили безумцем; вторая – его покаянное обращение к власть предержащим… Первое выступление было порождено горестной обидой за Пушкина, за дух России той поры, когда все вокруг было навязано человеку: у него не было выбора, каждый шаг его был зарегламентирован, запрещений тьма, разрешений на мысль и поступок нет и в помине… Именно эта ограниченность поступков, деятельности, мысли и породила нигилизм Чаадаева – абсолютную свободу от навязываемых понятий, которые не дают развиваться уму, обращать свой взор к неведомому… Нигилизм не есть врожденное качество плохого человека, он есть порождение полицейщины, бюрократии, тупых запретов… Но при этом нигилизм Чаадаева был одним из проявлений барственности русской литературы той поры… Нигилисты – по меткому определению славянофилов – знали, чего они не хотели, но не знали, чего хотят… И винить Чаадаева в его барственности подобно тому, как обвинять время за то, что оно тридцать лет терпело в России Николая Палкина… Даже то, что тогдашние нигилисты открыто сформулировали, чего они не хотят, было поступком, шагом на пути прогресса. Базаров был развитием новой русской общественной мысли, но отсчет ее я начинаю не с Чаадаева, а с Радищева, когда впервые был поставлен вопрос о подлинном понятии чести и совести, о смысле личности в истории общества…
…Исаев часто вспоминал тот вечер в доме папы; он не сразу понял, отчего в память так врезался Воровский, его излишне спокойная манера говорить о наболевшем, о том, что вызывало тогда такие яростные споры (папа грустно улыбался, когда они той ночью мыли чашки на кухне, а потом подметали пол в большой комнате: «По-моему, я, как всегда, сделал прямо противоположное тому, что хотел, – все еще больше рассорились, вместо того чтобы хоть как-то замириться… Я верю, в России вот-вот произойдут события, власть изжила самое себя, мы вернемся домой, но мы разобщены, какая досада, боже ты мой…»). Исаев понял, отчего он так запомнил тот вечер, значительно позже, когда начал работу в гитлеровской Германии… Отсутствие общественной жизни, ощущение тяжелого, болотного запаха царствовало в рейхе; либо истерика фюрера и вой толпы, либо ранняя тишина на улицах и расфасованность людей по квартирам: ни личностей, ни чести, ни достоинства… Прекрасный дух жаркого спора, которому он был свидетелем в Цюрихе, осенью пятнадцатого, был неким кругом спасения в первые годы его работы в рейхе; он помнил лица спорщиков, их слова; его – чем дальше, тем больше – потрясала убежденность русских социал-демократов в их праве на поступок и мысль, угодные народу, они были готовы взять на себя ответственность во имя того, чтобы вывести общество из нивелированной общинной одинаковости к осознанному союзу личностей с высоким чувством собственного достоинства, то есть чести; людей, обладающих правом на поступок и мысль…
«Какой же я счастливый человек, – подумал он, – какие поразительные люди дарили меня своим вниманием: Дзержинский, Кедров, Артузов, Трифонов, Антонов-Овсеенко, Менжинский, Блюхер, Постышев, Дыбенко, Воровский, Орджоникидзе, Свердлов, Крестинский, Карахан, Литвинов, – господи, кому еще выпадало такое счастье в жизни?! Это как спасение, как отдых в дороге, как сон во время болезни, что я вспомнил их и они оказались рядом… Ну почему я так явственно всех их увидел именно сейчас, когда это так нужно мне, когда это спасение?.. Я снова вспомнил все это оттого, что Ойген сказал про нигилизм, – понял Штирлиц. – Как странно: посыл зла рождает в тебе добро, неужели и это тоже закономерно?»
Он снова ощутил в себе часы, а значит, ожидание. Он не мог более ждать, это страшное чувство разрывало его мозг, плющило тело, сковывало движения, рождало тоску…
«Наши успеют, – сказал он себе, – обязательно успеют, только не думай об этом постоянно, переключись на что-нибудь… А на что мне переключаться? Альтернатива безысходна: если наши не войдут сюда – меня убьют. И все. Обидно, – подумал он, – потому что я относился к числу тех немногих, живших все эти годы в Германии, но вне той Германии… Я поэтому точнее многих понимаю ее, а ее необходимо понять, чтобы рассказать правду о том, какой она была, – это необходимо для будущих поколений немцев… Странное ощущение было даровано мне все эти годы: быть в стране, но ощущать себя вне этой данности и понимать, что такая данность не может быть долговечной… Кто-то верно говорил, что Леонардо да Винчи в своей работе соприкасался со следующим столетием, потому что его ничто не связывало с микеланджеловским идеалом формы: он искал смысл прекрасного в анатомии, а не во внешней пластике… Он был первым импрессионистом, оттого что отрекся от телесных границ формы, чтобы понять суть пространства… Леонардо искал не тело, а жизнь… Правильно, Максим, – похвалил он себя, – продолжай хитрить, думай про то, о чем тебе интересно думать, ты ведь все эти годы был лишен права слова, ты обязан был не просто молчать, это бы полбеды, тебе здесь приходилось говорить, и ты должен был говорить то, во что ты не верил, ты обязан был повторять такие слова, которые ненавидел, порою тебе хотелось закричать от ярости, но ты умел сдерживать себя, потому что любой поступок обязан быть целесообразным, иначе это каприз, никакой пользы делу, невыдержанность, неумение ждать, веруя… Ну вот, снова ты пришел к этому треклятому слову „ждать“… А что я могу поделать, если оно сейчас клокочет во мне? Я же человек, понятие „предел“ присуще мне, как и всем людям, что я – лучше других?»
– Вилли! – крикнул он. – Отведите меня в туалет!
Пришел Вилли, снял наручники, вывел из комнаты. Когда проходили по коридору – длинному, путанному, как и во всех старых берлинских квартирах, мимо дверей, обитых красной кожей, Штирлиц слышал голоса людей, которые быстро, перебивая друг друга, диктовали машинисткам, и из этой путаницы он явственно выделил знакомый голос штурмбаннфюрера Гешке из личной референтуры Мюллера:
– Поскольку бывший французский министр Рейно окружен теперь почетом, как жертва так называемого нацизма, – рубил Гешке, вкладывая в интонацию свое отношение к тексту, – следует учитывать, что его секретарь, весьма близкая ему Мадлен Кузо, была завербована вторым отделом абвера и давала не только весьма ценную информацию о связях ряда членов семьи арестованного министра, но и выполняла оперативные поручения; следовательно, мы имеем возможность в будущем подойти к ней, заставив…
– Тише! – крикнул Вилли. – Я веду арестованного! Прекратить работу!
– Думаете, смогу убежать? – поинтересовался Штирлиц. – Боитесь, что открою французам ваши тайны?
– Убежать не сможешь… А вот если тебя отпустит группенфюрер…
– Думаешь – может?
– Как только придет ответ из твоего Центра – отпустит.
– Зачем же тогда держать меня в наручниках?
– Так ведь ответ еще не пришел… А придет – тебе не с руки бежать, русские расстреливают тех, кто начал на нас работать… Станешь, как бездомный песик, к ноге нового хозяина ластиться…
Штирлиц вошел в туалет, прислонился спиной к двери, быстро разорвал то место в подкладке, где постоянно хранил кусочек лезвия золингенской бритвы, сжал ее большим и указательным пальцами, ощутив звенящую податливость металла, и спросил себя: «Ну что, Максим, пора? Говорят, кровь сойдет через пять минут, в голове будет шуметь, и начнется тихая, блаженная слабость, а потом не станет ни Мюллера, ни Ойгена, ни Вилли, ни всех этих мерзавцев, которые в тихих комнатах, несмотря на то что им пришел конец, затевают отвратительную гнусность, впрок готовят кадры изменников… Или просто слабых людей, которые в какую-то минуту не смогли проявить твердость духа… А отчего же ты малодушничаешь? Уйти, выпустив себе кровь, страшно, конечно, но это легче, чем держаться до конца… Тебе ведь приказано выжить, а ты намерился убить себя… Вправе ли ты распоряжаться собою? Я не вправе, и мне очень страшно это делать, потому что я ведь и не жил вовсе, я только делал работу, двигался сквозь время и пространство, не принадлежал себе, а мне так мечталось пожить те годы, что отпущены, я так мечтал побыть вместе с Сашенькой и Санькой… Но я знаю, что работу Мюллера нельзя выдержать: они сломают меня или я сойду с ума; как это у Пушкина: не дай мне бог сойти с ума, нет, лучше посох и сума… Что тогда? Существовать сломанным психопатом с отсутствующими глазами? Без памяти и мечты, просто-напросто отправляя естественные потребности, как животное, с которым врачи экспериментировали в той лаборатории, где изучают тайну мозга? А еще страшнее предать… Говорят, он предал Родину… Неверно, нельзя разделять себя и Родину, предательство Родины – это в первую голову измена самому себе…»