Сочинения гр. А. К. Толстого как педагогический материал. Часть вторая. Эпические мотивы - Иннокентий Анненский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дюк и Чурила – персонажи былинные; они соперники по красоте, молодечеству, по нарядам и ухваткам; они богатыри не богатыри, особенно Чурило, а так, молодцы. В былине Дюк – заезжий и так пленил невиданной роскошью простоватую племянницу Владимира Запаву Путятишну, что она сама за него посваталась. Чурило и Дюк у Толстого не характерны – он не вдумался в их особенности. К настоящему Чуриле, который думает о сапогах больше, чем о богатырских подвигах, за которого действуют обыкновенно его дружинники, который ходит под зонтиком, чтобы не загореть, совсем не подходят слова поэта:
Вы носите кольчуги,
Вы рубитесь мечом.
Княжны Толстого это тоже не те создания теремов, на которых «солнце не взглянет, ветер не подует».
Они скорее похожи на Навзикаю, стыдливую, но свободную, члена семьи, а не русскую «заключевницу». Но не в них центр. Бесконечно хорош весь этот сваточный церемониал: самый обычай получает живой смысл в обрисованном случае. А как жив, как верен самому себе этот Владимир!
Скажем теперь несколько слов о былинах и подобных им по складу пьесах, которые мы выключаем из эстетического разбора. Это Богатырь, Поток, Пантелей-целитель и Порой веселой мая . В этих пьесах стихотворная форма и поэтические краски служат целям посторонним – обличительным; при этом обличение не вызвало в фантазии поэта ни художественных образов, ни живых и сильных движений души.
Целитель Пантелей , которому поэт дает суковатую палку, чтоб учить слепцов, пусть даже притворных слепцов, – явление вовсе не эстетического порядка. Богатырь – олицетворенное пьянство – напоминает лубочные изображения адских мук за пьянство, воровство и прочие грехи. «Два лада» в смешных древнебоярских костюмах (утром в саду) говорят какими-то мудреными словами вещи, ничего общего не имеющие со спокойной и сановитой стариной. «Он» насмешливо карает разных людей: тут и кулаки, вырубающие лес и разводящие скот, и отрицатели эстетики, и демагоги – и всех без разбору бьет поэт по головам устами одного из двух гуляющих лад. Неприятно слушать мягкого и гуманного певца, когда он бросает «аполлонову повязку» для непосильной ему суковатой палки. Нет, из другой кошницы бросал он «святое семя красоты в покинутые борозды»: его сила проявлялась в изящном образе и светлом чувстве, и гимн красот был несравненно влиятельнее обличительного лепета и сатирического бессилия, мечтающего о палке.
К истинно поэтическим былинным мотивам надо прибавить еще Спесь . Это такое же жизненное и прочувствованное олицетворение, как «Горе» в известном народном стихе, «подпоясанное лыком, с ногами, запутанными в мочале». Фигура Спеси так и дышит правдой в каждом штрихе – надутая, раззолоченная, негнущаяся, одинокая и глупо-чванная. Комизм здесь тонкий и умный и краски народные.
Хорош и народен и Ушкуйник , прощающийся с родителями. Он едет воевать и грабить, потому что его тяготит избыток силы и удали. Надо только помнить всегда, когда читаешь такие стихотворения, что здесь имеешь дело с поэтически-воссозданным образом, а не с историческим явлением – новгородские невольники, передовая дружина не только грабила, она олицетворяла коренные колонизаторские стремления Великого Новгорода.
От былинных сюжетов обратимся к летописным. Вот Владимир в пьесе Поход на Корсунь . В первой части он еще наивный язычник не без хитрецы; выслушал он цареградского мниха и усвоил себе только внешнюю сторону его картин и увещаний. Подступая под Корсунь, он смиренно просит сдать город, грозя иначе разрушить его; с не меньшим смирением просит он и царевну Анну в жены. Самое крещение он хочет взять, как трофей боя, и требует, чтоб его крестили как можно пышней и чтобы все было «по уставу». Но вот он крестился и вместе с тем как-то вдруг ожил, переродился, что-то новое стал видеть и понимать; голос новой правды немолчно и влажно зазвучал у него в сердце. Во второй части он подъезжает под Киев. Весна, любовь, новая жизнь, родина – все венчает князя. И сам он преображенный, и вокруг все кажется ему залитым лучезарным сиянием. Кончился старый Владимир, начинается Ласковый князь, а на Руси «закон милосердия». Трудно найти в народных воспоминаниях более светлую страницу; трудно и поэту нашему было сыскать более благодарный сюжет для своей кисти: как сродни ему это небо без туч и бурь, все проникнутое идеально-чистыми лучами, эта мелодия без диссонансов. Занавес падает как раз вовремя, скрывая продолжение предания: Добрыню с мечом и Путяту с огнем и кровавые новгородские крестины. Зато у Толстого есть картина крещения ругичан и гибель дубового Ругевита – славянского Молоха. Язычество на острове Рюгене имело свою историю, свой культ, свою поэзию, и Толстой с верным поэтическим тактом взял Ругевита вместо Неруна. В гибели Ругевита-фетиша нет особенного трагизма – его поражение и бессилие как-то очевиднее, неотразимее для умов. Здесь не может быть той долгой и трудной борьбы, какую пришлось выдержать христианству, например, в Византии. Кстати, хорошо, если юноши сравнят толстовского Ругевита с «Последними Язычниками» Майкова. Здесь возникнет много интересных и поучительных параллелей. Гр. Толстой не переводил и не перекладывал «Слово о Полку Игореве», как это делали Пушкин, Мей, Майков, Гербель. Он написал только один поэтический комментарий к отрывочным и неопределенным словам певца-дружинника: «Уношу князю Ростиславу затвори Днепр темне брезе». Князь Ростислав утонул в Днепре походом. С тех пор среди бури слышится порой его слабый голос, который напрасно зовет жену или брата, его скоро позабывших; стон не долетает до родины, и обессиленный князь снова засыпает, склонясь на ржавый щит. В этом образе много общего с Уландовым Гарольдом (есть перевод Жуковского), которого зачаровала на век вода источника, когда он вздумал напиться в заколдованном лесу; есть общее и с Наполеоном в «Воздушном Корабле» (Зейдлица – перевод Лермонтова). Эти стихотворения стоит сравнить по колориту и оттенкам чувства. Ростислав очень хорош этим равнодушием к чуждой ему подводной красе и своей вечно готовой проснуться тоской по молодой жизни, неоплаканной и неотпетой. Вспоминается, кстати, маленькая пьеска «Где гнутся над омутом лозы»: мать заснула на берегу, а ребенок заслушался стрекоз, которые зовут его поиграть с собой. Все, что говорят стрекозы дитяти, – это его собственные впечатления: он все бы это мог подумать сам – таким образом создается лучший вид баллады, фантастическое в виде объективированной человеческой мысли. Пьеса на конце точно оборвана. И как это удачно в художественном смысле! В самом деле, зачем нам знать, упал ли ребенок в воду, или вовремя ухватили его проворные руки чуткой матери, – это уменьшило бы для нас прелесть главного момента – приманчивой песни веселых стрекоз. Так, живопись часто сильна тем, что, не давая нашей мысли расходиться, приковывает ее к одному яркому моменту. К русским богатырям и героям примыкают поморские и северные: Боривой, Канут, Гаральд, Гакон. Боривой – это поморский Мстислав или Ричард Львиное Сердце. Одно его имя уже наводит страх – он благородно храбр и непобедим, его дружины легки и перелетны. Рядом с ним стоит слепой старый Гакон – пережившая самое себя богатырская сила. Толстой взял тот момент, когда Гакон, сослепу и не умея удержать расходившейся силы, рубит своих. Есть что-то жалкое в этом Святогоре, а между тем разве тут нет типичных черт всякого рыцаря, ушкуйника, богатыря? Гаральд является в двух пьесах. В первой – это торжествующий, прекрасный и славный победитель. Это тип того рыцаря, который написал на щите имя своей дамы. Он представлен сначала в Киеве, где просит руки Ярославны, просит не как безвестный искатель, а как победитель, богач, гроза далекого мира. Во второй, уже король Норвегии, он слагает к ногам Звезды своей Ярославны все, чем владеет:
Все, что перед нею цветет и блестит,
И берег, и синее море.
Он и свой венец, и свою славу рад отдать ей «на вено».
Во второй пьесе описана смерть Гаральда ( Три побоища ). Витязю выклевал глаза ворон. Толстой не описывает ни одного из трех побоищ: ни под Киевом, ни под Йорком, ни на Гастингском поле. Он описывает, что было прежде и что сейчас, после: тяжелые сны женщин, полные предчувствий, потом приготовления к бою, наконец, пир осиротевших жен. Печаль соединила вдов двух ожесточеннейших врагов, обоих Гаральдов, – они вместе плачут и молятся. А на этом фоне примирения и грусти зреет уже новая вражда. Эту пьесу надо читать вместе с песнью о Гаральде и Ярославне – здесь вся оборотная сторона медали, т. е. славы, блеска и счастья рыцарского быта.
Канут представлен в сборах к свату Магнусу, который приглашает его будто на семейный совет, а на самом деле чтоб уничтожить в нем соперника. Предчувствия мучат княгиню, и она умоляет мужа не ехать. Но Канут не слушает.