Возвращение в клетку. Повесть - Александр Фуфлыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кейджинскому стало мучительно жарко; он напряг слух, но скрежет двигателя и дребезжание стекла забили ватой уши. Он проклял одновременно две взаимоисключающие вещи: жару (комковатый, нагретый летний воздух, трудноперевариваемый легкими, раскаленные спины и бока рядом стоящих) и столб прохлады, бьющий в темя (результат – новая копна волос).
Корни волос мучительно взмокли, когда девицы засмеялись на весь салон. Какая-то лягушачья сырость образовалась у Кейджинского под мышками, капли пота за ушами, на висках. Тут справа – озабоченный отец: «Что с тобой, сынок?» Поспешный сыновний ответ-отмах.
Новая девичья атака (словно нарочно, и ведь не отвернуться, не отвести глаз, не выскочить на волю – черт с ним с поездом! Черт со всем на свете! Дайте воли! Дайте свежести! Дайте новорожденную мечту: получасовое одиночество и ледяную мистраль в спину!), и в довершение всего: глазной тик – частые подмиги развратных девичьих глаз. Пытаются с ним заговорить – это видно невооруженным глазом! А за спиной волнение прижимающегося вплотную плеча. Кто там еще, такой неугомонно-спорый на пассы плеч? Как в замедленном нудном кино, во весь экран: полураскрытые губы, помада на двух передних (подростковых – заячьих) резцах, несколько слов с помадным привкусом: «Куда же ты Ирку-то подевал?», и прожигающий сетчатку взгляд, полный насмешки.
Кейджинский растерялся. Краснота Кейджинского плавно переползла в багровость. Кейджинский открыл рот, формируя языком и нёбом: «Я Ирку никуда не…» Но тут, за его плечом ответили зачаточным баском: «Ирка в баре осталась… Дискотеку, говорит, дождусь».
«Ах, вот оно что!» – понял Эдик, скашивая глаза и видя небритый острый подбородок, череп-черепок с легкой болоночной порослью, пробивающиеся над губой усы. Тем временем подростки продолжали беседу через его, Эдика, плечо и постепенно остывающую щеку, совершенно на него не обращая внимания: «А ты что же с ней не остался?» – «Тык я…» Дальше следовали совсем уже интимно-домашние подробности, во время которых кожа Эдика медленно приобретала свой естественный, натуральный природный цвет.
– Следующая наша, – сказал отец, протиснувшись поближе. – Черт, как надоела эта толкучка… И куда все едут, на ночь глядя?
А тут и потолок хрипло объявил о следующей, конечной остановке «Вокзал». Кейджинский был поражен. Конечно, на вокзал ездил он реденько. Если точнее: крайне редко; в последний раз – два года назад, когда провожали тетку, уезжающую в Сухуми скорым. Но он прекрасно помнит, как тогда тянулось время, как он тогда, юный и беспечный, восседающий где-нибудь на отличном месте у окошка (отбитым для него матерью у наглой облезлой тетки), прижимающийся юной щекой к замызганному окну, мечтал домчаться побыстрее.
Тогда поездки в общественном транспорте ему доставляли мучения, его воротило от специфического автобусного запаха, его укачивало. Он маялся от скуки, считал остановки, ворчал на ставящие подножки светофоры, на перекрестки, забитые лезущей под колеса, вечно рвущейся поперек батьки в пекло автомобильной мелкотой; он, помнится, все ехал, ехал, ехал, вокруг него происходило движение, он видел зады, движущиеся к выходу, и завидовал освободившимся задам; он видел рвущиеся в забитый салон руки и расплющенные в давке лица, и завидовал рукам и лицам, пусть расплющенным, пусть изломанным – ведь им все равно осталось много меньше ехать, чем ему.
Сейчас же время пронеслось бегом – Эдик не успел даже углядеть его ускользающие пятки. В кои-то веки он был не прочь протащиться в этом автобусе подольше. Избавиться бы, конечно, в первую же очередь, от красновыйной толпы, усесться возле окошка – по-детски беспечно – и ехать так до бесконечности, ехать, ехать. Ан нет: конечная остановка «Вокзал», разморенный, помятый отец, сумка с клеткой, сумка с одеждой и «питанием» (так говорила мать). Поток хлынул наружу, журча, суживаясь в проходе и растекаясь снаружи в разных направлениях.
– Обязательно сегодня, – бубнил отец, тяжело дыша в чью-то мокрую спину, – съешь курицу. Иначе протухнет.
– Ладно, – ответил Эдик, отворачиваясь; ему казалось, что все теперь смотрят на него из-за этой глупой курицы, которая должна протухнуть.
«Клетку чисти чаще. Постарайся не дурить. Дядю слушайся – он знает толк в делах. В гостиницу не суйся: сними комнату. В гостиницах живет всякая шушера – обманут, подведут под монастырь. В комнате тебе и спокойнее будет, и дешевле выйдет». Ответ Эдика был всегда один: ладно, ладно, ладно, ладно. Это было немного скучно, но привычно: отец любил наставлять сына, запамятовав, видимо, что сын-то уже достаточно вырос. И хотя Эдику казалось, что все это он знает, все это слишком банально, но все же слушал, не надеясь до конца на собственные силы. Пусть, пусть, пусть – пусть предок говорит, пусть это доставит ему успокоение (наставил сынка, обучил – теперь не пропадет парень!), и Эдику придаст уверенности в том, что все, что нужно знать молодому человеку – он знает.
– Только не кричи так, – попросил Эдик, но отец, кажется, не обратил на его реплику никакого внимания.
Запах мочи, открытки, глянцевые сердечки, раскладные столы с канцелярией самых безумных расцветок – подземный переход; свернули – лестница, дымящаяся жестяная урна, липкие касания перил, зеленая гусеница поезда, проводницы в застиранной форме и с флажками в руках. Отец: «Вот и, слава богу, поспели…» – это его странное «поспели» вместо «успели». Возле вагона: долгоногая девица с собранными в бомбошку на затылке волосами деланно томным движением губ высасывает последние соки из благородного ментолового окурка.
– Ваш паспорт, – потребовали у Эдика; он, растерявшись, отвел взгляд от девичьих колен, открыл рот, закрыл рот, поднял взгляд: проводница была немолода, патологически недоверчива. – Паспорт у вас есть? – повторила, видя его замешательство. – Без паспорта нельзя.
– Есть, есть, – спохватился отец и полез в карманы. – Сейчас, сейчас… Подержи, сынок, сумку…
Девица, страшась повредить ногти, двумя тонкими пальчиками достала из сумочки паспорт, приподняв бровь, освободила желтую полоску билета из объятий документа.
– Тридцать второе, – нарочито небрежно, с налетом ненависти (что показалось Эдику совершенно гадким) кинула ей проводница. Эдику захотелось, чтобы ему попалось тридцать третье место, или тридцать первое. Две нижних полки, он и она напротив друг друга. Он будет созерцать ее благородное худое лицо, ее колени, плечи, шею целых восемнадцать часов (нет, десять, восемь – на обязательный сон); либо две верхних – все равно.
– Оба едете?
– Нет, – поторопился Эдик, – только я.
– Тридцать третье, – небрежно бросили ему кость, но кость с куском мяса, с болоньей, с наметками сальца, запеченную с благородным сыром. Его обуял восторженный трепет и внезапная любовь к цифре «тридцать три». Отца он в вагон не пустил, предпочтя самостоятельно (откуда взялись силы?) затащить обе сумки в тамбур за какие-то доли секунд. Потом, оставив их («Потом отнесу, постою пока с тобой, подышу воздушком…»), принялся прогуливаться вдоль окон с отцом наперевес, не забывая заглядывать в окна, словно нарочно подставленные; увидел ее в окне, уже простоволосую, в белоснежной футболке, подпершую сдобную грустную щеку ладонью, и в сердце у него случился переполох, и в ногах у него произошла оказия, и он чуть не упал, удержался за отца, поплатившись за рассеянное вожделением внимание разбитым правым коленом.
– Курицу не забудь съесть, – гугниво говорил отец, жуя слова, – сыр не оставляй на подоконнике открытым – высохнет…
Эдик был очарован: она показала подмышки. Краешком глаза, стараясь изображать полнейшее равнодушие ко всему вокруг (нельзя, чтобы об этой его безрассудности – а это была, действительно, безрассудность, и строгих правил мать была бы в ужасе, узнав о ней! – не догадался отец), он смотрел, как она поправляет волосы. Самым краешком, но достаточным для того, чтобы разглядеть (немного мешало, конечно, замызганное стекло) зовущие темные впадины, напряженные гладкие лямки ключиц. Он будет (также – краешками глаз) кормиться ее дорожной обольстительностью, как материнской грудью.
Он долго махал отцу, словно желая удостовериться, что свобода его окончательна; а когда тот уполз в сторону – не двинув ни ногой, вместе с вокзалом, с сараем, забитым металлом, с пешеходными мостиками, с велосипедом, приставленным к изможденному временем боку куцего заборчика – вот тогда Эдик Кейджинский взялся за лямки. Он проперся по проходу, подталкивая сумки коленями – одна из них мягко вибрировала; он пробормотал чуть слышно «ладно, ладно, скоро уже…», прошел дальше, рыща взглядом по стенам, нашел «тридцать два».
В этом месте – погрешность судьбы: номерок «тридцать два» оказался в соседнем купе. Кейджинский воспринял эту отвратительную весть мужественно, втиснулся в пропахшую мужскими запахами пещеру, застворенную единственной, гремучей дверью, и кивнул соседу, распустившему по проходу долговязые ноги, бормочущему почему-то шепотом: «Соседями будем… хорошо…»