Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Степан остановил своего напарника, дал ему отдышаться, но сзади уже не пошел, взялся за шест спереди. Это не помогло. Как будто вторая пара глаз появилась на затылке, и виделось по-прежнему: шевелящиеся волосы, изморозь на ресницах прижмуренных глаз и два тусклых металлических зуба…
До лагеря едва-едва дотащились. Опустили ношу на площадке перед домиками, и к ним сразу же набежали работяги. Славка, отпыхавшись, всем вместе и каждому новому подходившему человеку снова и снова рассказывал, как он сел на бугорок и как бугорок под ним зашатался, и что они нашли, когда разгребли снег. Позвали начальника экспедиции, тот подошел, глянул на покойника, на взмокших носильщиков и удивился:
– А зачем на себе перли? Взяли бы вездеход и привезли. Так, сообщить надо. Никто не знает, как его по фамилии?
Оказалось, что многие покойника знали, видели у топографистов, да и сюда, в экспедицию, он не раз наведывался, но вспомнили только кличку – Пархай. Что она означала – толком никто объяснить не мог.
Лишнего закутка, куда можно было положить Пархая, в экспедиции не было, и начальник распорядился накрыть его брезентом и оставить на площадке перед домиками.
Так и сделали. По рации связались с поселком, и оттуда ответили, что завтра вылетит милиционер.
Целый вечер Славка рассказывал мужикам одно и то же. Степан, отмахнувшись от расспросов, без ужина завалился на кровать и сунул голову под подушку. Надеялся уснуть, чтобы избавиться от видения, но стоило лишь закрыть глаза, как оно возникало еще четче и зримей: шевелились волосы, блестела изморозь на ресницах и тускло мерцали два зуба. Скидывал с головы подушку, таращился в потолок, но и там чудилось прежнее. «Да мать твою! Чего я как девица?! Будто покойников сроду не видел!» Злясь на самого себя, соскочил с кровати и сел с мужиками забивать козла. Два раза подряд слазил под стол, вроде успокоился и, накинув фуфайку на плечи, вышел из домика, чтобы дохнуть перед сном свежего воздуха.
На крыше ярко горел прожектор. В его расходящемся луче густо летел снег – начинался буран. Ветер окреп и стал повизгивать. Брезент, которым накрыли Пархая, одним своим концом вырвался из-под кирпича и глухо шлепал. Степан спустился с крыльца, по новой приладил брезент и долго разглядывал на нем широкие мазутные пятна. Что-то держало и не давало уйти. Ноги будто пристыли. И тут Степан понял, что ему не дает уйти – он пытается представить лежащим на этом месте самого себя. Такого же скрюченного, застывшего и никому не нужного. По спине брызнул неожиданный озноб. Степан бегом бросился в домик.
К утру брезент сорвало и отнесло аж к крыльцу. Мужики притащили его, снова накрыли Пархая и положили сверху еще пару кирпичей. Буран не утихал, набирал силу, и милиционер из-за нелетной погоды не появился. На следующее утро брезент опять валялся у крыльца. Тогда Славка приволок пару тяжелых носилок и накрепко придавил ими покойника. Лежал Пархай под этими носилками и брезентом ровно неделю, пока не установилась погода. Степан, как обычно, ходил на работу, спал, ел, балагурил с мужиками и скрытно маялся: видение его не отпускало.
В тот день, когда установилась погода и прилетел милиционер, Степан был на работе и, как забирали Пархая, как его грузили в вертолет, не видел. Славка потом рассказывал:
– Завернули в брезентуху, и полетел. Милицейский говорит, что родных нет никого, значит, и хоронить не будут, студентам на практику пойдет. Во случай, а! Попадешься так, и будут на тебе тренироваться.
– А фамилию узнали? Не спрашивал?
– Милицейский-то, наверно, узнал. Какая фамилия? Пархай. И фамилья, и имя, и отчество. Пойдем, козла забьем.
– Слушай, Славка, ведь человек же, человек!
– Ясно дело – не обезьяна. Все мы люди. Пойдем, пойдем, сыграем.
Степан шел следом за Славкой, садился забивать козла, по ночам маялся бессонницей и раскладывал по полочкам прошлую жизнь. По годам она была небольшой, но по цвету пестрой. Успел он столько исходить, изъездить, повидать и поработать, что иному хватило бы до пенсии. Как тронулся после деревенской восьмилетки в город, поступать в училище, на сварщика, так и мотался, не имея постоянного дома, а лишь временное, казенное жилье: общежитие, вагончик, казарма, балок, а то и вовсе – небо над головой и костер сбоку. К тем краям, где бывал, его ничто не привязывало, и он, как перелетная птица, повинуясь неясному зову, в любое время мог встать на крыло и тронуться в дорогу. Больше всего в те годы ценил Степан простоту и ясность, а понятие простоты и ясности укладывал в коротенькое изречение, услышанное от одного начитанного бича: в жизни все просто – наливай да пей. Долгое время живя такой жизнью, он не заметил, когда в нем тихо поселилась тоска. Непонятная, неясная, мучила время от времени, и ему казалось, что он болтается в пустоте. Вот и теперь. Не наливалось, не пилось, работа валилась из рук, бессонница винтом крутила на жесткой койке, и время от времени он снова видел Пархая, накрытого мазутным брезентом.
«Просто я счастливей, – думал Степан, вспоминая свои случаи из северной жизни. – Просто меня кривая объезжала, а могло быть…»
Могло быть по-другому. И если бы не объехала кривая, похоронили бы чуть получше Пархая, потому что и по нему, Степану, особо плакать и убиваться некому. Старая, прочно поселившаяся тоска подпирала сильней и сильней, как нож к горлу. И уже по какому ряду, едва ли не каждую ночь, маячил перед глазами мазутный брезент.
«Надо эту лавочку прикрывать, – решил Степан, – а то еще тронусь». Решив, он по весне разорвал договор, заключенный на три года с геологоразведкой, вернул подъемные и первым же вертолетом – скорей, скорей, ходу, ходу! – смотался из экспедиции, даже не глянув на прощание в иллюминатор. Бежал так, будто за ним гнались. Добрался до областного города, в центральной гостинице сунул администраторше четвертную в паспорте, и его сразу же поселили.
Номер достался тихий, в самом конце коридора, с телевизором, с телефоном, с новой, еще не обшарпанной мебелью и с маленькой картиной на стене: домик на берегу реки, над крышей вьется едва различимый дымок, на крыльце стоит старая женщина и глядит, приложив ладонь ко лбу козырьком, куда-то вдаль. Белье на кровати хрустело, в блестящей кафелем ванной висели чистенькие полотенца, в буфете на этаже торговали свежим пивом – лучше и не придумаешь для жизненной передышки. Степан любил устраивать такие передышки, надеялся, что и в этот раз будет по-старому. Потягивал пиво, смотрел телевизор, набирал наугад телефонные номера и, если ему отвечал молодой женский голос, начинал молоть ерунду и пытался назначить свидание. Чаще всего трубку бросали, но иногда откликались и хихикали, правда, от свидания отказывались. А на третий день остановился у стены, будто кто подвел и поставил, и увидел вместо картины родную деревню, свой дом и мать, так и не дождавшуюся его в отпуск. В последние годы никак не мог доехать до родины: после тяжелой работы и неуюта балков тянуло на юг, к морю, к веселым, податливым женщинам. Он писал матери, что в следующее лето обязательно навестит, посылал ей деньги и брал билет до Адлера.
Мать умерла без него, и на похороны он опоздал.
Надо же додуматься – повесить такую картину в гостиничном номере, где останавливаются накоротке торопливые люди, забывающие порой не только о доме, но и о себе. Зачем людям рвать душу? Зачем напоминать им, что где-то, далеко отсюда, пытаются сберечь их одинокие, тревожные думы и старческие ночные слезы. Хотя Степана теперь уже не берегли…
Нет, не получалось передышки. Хандра, мучившая его всю зиму, не исчезла, только чуть притухла на время, а мазутный брезент замаячил по-прежнему.
Степан вскочил на диван, сдернул картину с гвоздика, сунул ее за холодильник и закружился по номеру, вытряхивая из свертков и пакетов, только что купленный костюм, новые туфли, рубашки, галстуки. Он готовился все это надеть после передышки, на которую отвел четыре дня, но закончилась она раньше. Открыл дверцу шифоньера, глянул на себя в зеркало и только покачал головой. На него в упор смотрел крепкий парень с угрюмым, обветренным лицом, вбок от нижней губы тянулся широкий шрам – след давней драки. Широко расставленные рысиные глаза были колючими и недоверчивыми. Но если он улыбался, лицо сразу становилось простецким и добродушным. Сегодня ему улыбаться не хотелось. Нахмурясь и помрачнев еще больше, спустился в холл гостиницы.
В холле плавал чад из ресторанной кухни, из зала наносило табачным дымом, и слышался глухой гомон. Степан огляделся и двинулся к высокой двери, отделанной под старину деревянными кружевами, с тяжелым медным кольцом вместо ручки. Потянул кольцо на себя, в это время ресторанный оркестр подал голос, рванул что-то бесшабашно-веселое, и Степан, перешагивая через порог, вздернул голову, мрачно выговорил:
– Распрягайте, хлопцы, коней…
Водку хлестал из фужера как воду, ощущая лишь тяжелый сивушный запах, который смешивался с табаком, ударял в голову, кружил ее, дурманил, и незаметно удушливая, вонючая смесь обволокла, плотно забила нутро. Степан уже не понимал, где он и что с ним. Тело бессильно распластывалось и покрывалось липким потом, воздуха не хватало, а так хотелось глотнуть его, чтобы ожить хоть чуть-чуть. Хрипел, задыхался. Из краешка сознания неверным поплавком вынырнуло – Нюра-бомба, Нюра-бомба… Да откуда же она здесь?! Он ее давным-давно из памяти выпихнул. Нет, оказывается, зацепилась и осталась. Выбрала удобный случай и навалилась, душит. Воздуху бы, воздуху глотнуть! И так тошнехонько, а тут еще Нюра. О-о-ох! Воздуху бы полной грудью, чтобы нутро очистить. Сил нет, как дохнуть хочется. Нюра-бомба. Откуда?