Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пав как будто из самого рудого солнца, что-то остроконечной прозрачной тенью вонзилось в середку немецкого клина и, казалось, расплющилось оземь, но тотчас же с резким шумом взвилось, одеваясь на взмыве пылающе-яркою плотью и сделавшись нашим! буревым ястребком, красным, как на плакатах ОСОАВИАХИМа. Свечкой выстрелив в солнце, он исчез в задымленной лазоревой прорве и с такою же силой ударил опять – будто и не огнем, а самим носом-клювом, всем телом – очутившись ровнехонько за хвостом у «лаптежника», поднырнув под струю его задней турели и тут же испустив из кипящего носа шерстистые нити.
Развалив и рассыпав свой строй, «певуны» вразнобой устремились к земле и с густыми дымами надсаженных на форсаже моторов потянули на запад. Неужели их с неба, как веником, смел лишь один ястребок – человек? Ну уж нет, друг за дружкой обозначились в небе другие архангелы – тоже красные, как на ликующих наших плакатах, – и, неистово, шало вертясь и сигая в высоту, как кузнечики, по отвесу обрушивались на ослепшие от беспредельного скотского ужаса «юнкерсы», каждый выбрав себе на расклев «певуна», понужая его в хвост и гриву, так что сделалось в небе над берегом чисто, просторно и как будто бы даже безмолвно. Просветлело над русской пехотой, и впервые они, Котляров и Дикань, ощутили над собой берегущий покров.
Но еще ничего не закончилось в небе: новый вал пикировщиков покатил на окопное полукольцо – прижимаясь к земле, сберегая от залпов зениток голубые свои животы, рокотали, ревели десятки машин; было их уж не счесть, неразрывным казался их строй, никакой уже силою не разбиваемым.
Ястребки заревые кружили, кружили попарно, и никто не поймал того мига, как они собрались, как бы сплавились в клин и пошли, жалкий взводик, навстречу бомбовозной армаде, на лету задирая все выше хвосты и все круче рушась немцам в стеклянные лбы, почему-то все не разражаясь огнем, будто уж было нечего в морду немцам выплескивать, но зато раскаляясь и слитые в радостной, лютой потребности на разгоне под горку вонзиться в немецкую рать, словно вилами в вилы. И как будто бы лопнули перенатуженные через меру расчалки, тяжи, на которых держался строй лапотников, – ястребки, как один самолет, смерчевым опрозрачневшим плугом рассекли, раскатали их надвое, и они вразнобой заломили всей мочью моторов назад, как попало соря подвесными своими и чревными бомбами, только бы поскорей опростаться от смертного груза, что тянул их к земле, и паскудный их нервнопсихический вой, что вытягивал жилы из русской пехоты, стал теперь нутряным воем ужаса и огромной животной потребности уцелеть самому.
Лишь один штурмовик – может, попросту вдрызг растерявшийся – никуда не свернул, не свалился, не взмыл, а пошел прямиком на позиции правофланговой роты, на такой низине, что казалось, отложит сейчас свои бомбы в траншею, как яйца. Но тот, кто все видел со своей высоты, проявился над линией наших окопов и, стрижом полоснув голубень, с разворота спикировал немцу навстречу, понуждая того отвернуть на закат, и гонял и гонял его там, над рекою, кругами.
Все, кто был еще жив на земле, пожирали воздушное чудо, раздирая сведенные челюсти в крике:
– Бей, бей его, ну! Разъязви его, стерву худую!
А тот, в ястребке, их не слышал – не стрелял, не стрелял, пока не очутился у немца на хвосте и снарядом, покинувшим ствол, не ударил – на взаимный разрыв и разнос! Всей своей живой силой – и мимо, по такой, точно плотницким глазом прочерченной нежной касательной, словно все, что хотел, – это снять со своей неминучей добычи кудлатую стружку. Из хвоста что-то брызнуло, штурмовик сотрясло, мотануло, свинтило, тотчас же затянув в безобразный размашистый штопор, а наш, только пришлифовавший ему оперенье винтом, даже не скособочился от такого удара.
– А-а-а-ы-ы-а-а-а!!! – вместе с пламенем взрыва рванулся из людей торжествующий вой, выскребая когтями, выметывая закипевшим глубинным ключом из нутра всю давящую смертную муку и горечь бессилия.
А тринадцатый номер заломил разворот над рекой и лениво проплыл над изорванной линией русских окопов, красный, как первомайский кумач, от винта до хвоста, каждой черточкой облика выражающий гордый, бесхитростный вызов на бой, – опалил возведенные к небу немые закопченные лики волной низового пролета да еще покачал над измученным войском своими скругленными крыльями, словно оповещая: небо над головами у вас с этой самой минуты вычищать буду я, убивать вас так много я теперь уже немцам не дам.
– Ишь ты, как выкобенивается, – проскрипел ему вслед Котляров. – Где ты был, когда немец над нашим порядком висел, как комар над болотом? И месил нас, месил, как была еще полная рота ребят. Опоздал, сокол ясный! Ты небось белый ситничек кушал да своих поварих по кустам зажимал, пока нас… А теперь нам качаешь: вона, мол, я какой! Все в порядке, родные товарищи, отогнали мы гада, дали жара ему.
– Глохни, дурья башка, – оборвал его тотчас Дикань. – Не в пустой след порхал. Да еще как крутил, черт небесный, – хорош! Если б все наши соколы так, а не жгли бензин зря или сами головешками с неба не падали. Вон ведь сила какая воздушная прет. Он один, а под ним – вся Россия. Что же ты его кроешь, когда ты ему должен спасибо сказать, что ты цел?
Часть первая
Под немцем
1– Ника Сергеевна! Подействуйте вы как-нибудь на этого Зворыгина! Третий день я прошу его выполнить все для анализов. И вот сейчас он говорит мне, чтобы я за него подготовила… ну, для анализов… вы меня понимаете!
– Оставьте вы его в покое, Анжелика. У этого Зворыгина такой здоровый организм, что все эти анализы из него можно выдавить только гидравлическим прессом, – отозвалась измученная долгой бессонницей женщина, моложе той, что жаловалась на широко прославленного в госпитале хама, но с той властительною твердостью в усталом ровном голосе, по которой немедля угадывается человек, каждодневно и собственноручно решающий: будет жить ранбольной или кровь и моча его никогда никому не понадобятся.
Тот, о ком говорили военврач и сестра, недвижимо стоял у окна восьмиместной палаты на втором этаже – в больничном кремовом фланелевом халате, с забинтованным правым плечом – и, лупясь на курившийся сладостным маревом росяной школьный сад, ждал, когда в нем появится Ника Сергеевна. Чугунно крепкие валы и плиты мускулов, которыми был оснащен его мощный, широкий костяк, подтверждали ее правоту. Он вообще смотрелся тут, средь потерявших много крови и калек, до оскорбительности неуместно, ровно как и ему самому все дальнейшее пребывание здесь представлялось и несправедливой ошибкой, и прямым преступлением – крутолобому, бритому наголо летчику с отверделым скуластым лицом и широко прорезанными, точно для полноты обзора с верхотуры, как будто что-то потерявшими глазами, то диковато-отрешенными, ослепшими, то есть отражающими внутреннее небо, то понуждавшими к заведомой покорности, такими синими, что больно в них смотреть.
Боль почти уж снялась – иногда только ныла в заглушье бинтов, да порою не слушались остамелые ноги, но уже было ясно: он тут не задержится. Прооперированных легкораненых, чуть не спустя неделю гнали в маршевую роту, чего ему, казалось, и хотелось. Но Зворыгин страдал. Его сейчас едва не разнимало надвое: там – его место назначения, фронт, красота боевого полета, а здесь… Во-первых, ему было просто перед Никой Сергеевной стыдно.
Он был ранен в бою с крупной стаей бронированных, китообразных жирующих «хейнкелей»: это вам не «лаптежники», что вскрываются, словно консервные банки, – это вам двухмоторные крепости, у которых, по сути, мертвых конусов[1] нет, потому-то и прут, не ломая порядка и хода, вперед, как по улице Горького, величаво-неспешной флотилией поливальных машин, каждый словно бы в предохранительном шаре огня курсовых, боковых, верхних, нижних и задних своих пулеметов. В первый раз и столкнулась его эскадрилья с их плотным, устрашающим строем шириною с Ходынское поле, высотою с десяток домов Совнаркома. Так и эдак выкручивались, из себя вылезали уклюнуть огнежогов вот этих хоть раз, то почти что отвесным пике, то на взмыве загоняя свои кумачовые «Яки» в исчезающе узкие щели меж смертно пульсирующими огневыми канатами. И вот тут-то он, до неправдивости невредимый с начала войны, и схватил свой родимый свинцовый кусочек. Ястребок его тоненько ахнул, и быстрее наката сострадания к машине чем-то острым, горячим и твердым стесало кожу на подбородке, и тотчас плексиглас изнутри охлестнуло размичканной клюквой, замутило разбрызгом неожиданно яркой зворыгинской крови. Он не сразу почуял удар ровно как острием раскаленного ломика в правую руку, оттого что сначала услышал нестерпимый звук стали, впивающейся в алюминий капота; оттого что, проросший в машину всеми голыми нервами, ощущал ее внутренности, точно органы собственного напряженного тела.