И все-таки орешник зеленеет - Жорж Сименон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жанна, моя младшая сестра, жила со своим мужем в Метце и умерла от туберкулеза в 1928 году, когда у нее уже было двое или трое детейю Мне следовало бы знать, сколько их было, потому, что некоторое время мы переписывались. Ее муж, по фамилии Лувье, служил в страховом обществе. После смерти сестры я потерял связь с ним и их детьми.
Я спускаюсь во второй этаж только в девять часов пять минут для того, чтобы дать время мосье Пажо открыть двери и ставни. Он на десять лет моложе меня и уже тридцать лет работает в банке.
Директор, Гастон Габильяр, моложе: ему пятьдесят два года. Хотя я остался председателем административного совета, банком управляет он, делая вид, что консультируется со мной, прежде чем принять какое-нибудь важное решение.
Он занимает кабинет, в котором когда-то сидел я, самый большой, самый светлый, с двумя окнами на Вандомскую площадь, с мебелью в стиле ампир. Вся мебель в банке в стиле ампир, и многие вещи подлинные. У нас только одно кассовое окошко, в первом зале, где стоит швейцар с серебряной цепью.
Клиенты приходят к нам не для того, чтобы получить по чеку или положить на счет небольшую сумму. Мы управляем их состоянием, советуем, как помещать деньги, иногда принимаем участие в их делах.
Я, например, был одним из первых, кто поверил в электронику и помог одному промышленнику из Гренобля, вложившему капитал в это дело. Теперь его предприятие на шестьдесят процентов принадлежит мне.
Я заглядываю в телетайпный зал. Наши аппараты поддерживают прямую связь с Лондоном, Цюрихом, Франкфуртом и Нью-Йорком. Потом вхожу в кабинет, который оставил для себя. Он меньше моего прежнего кабинета, но тоже с окнами на Вандомскую площадь.
Моя личная корреспонденция ждет меня на бюваре, подаренном мне последней женой.
Вторник 15 сентября. Дождь все еще идет, мелкий, почти невидимый, но крыши и капоты машин совсем мокрые.
Это письмо лежит на виду, в верхней пачке. Почерк, которым написан адрес на авиаконверте, меня поражает. Он поразил бы меня не меньше, даже если б на конверте не было напечатано: «Больница Бельвю».
Она в Нью-Йорке. На набережной Франклина Д. Рузвельта, обращена фасадом к Ист-Ривер. Я хорошо знаю Нью-Йорк. И часто проходил мимо внушительных зданий больницы Бельвю.
Почерк неровный, буквы острые, то прямые, то с наклоном вправо или влево. Рука, писавшая адрес, дрожала. Это почерк больного или больной.
Мы в банке часто получаем письма от помешанных, и их всегда можно узнать по такому вот почерку.
На обратной стороне конверта фамилии нет. Я распечатываю письмо, и меня не оставляет чувство, что сейчас я узнаю неприятную новость.
Переворачиваю листок, чтобы увидеть подпись. Я не ошибся. Это письмо от Пэт. Теперь она подписывается Пэт Джестер.
Я знал, что она вышла замуж во второй раз. Даже заходил к ней в 1938 году, когда она жила в довольно бедном домике в Бронксе. Хотел узнать у нее адрес моего сына, который никогда не писал мне.
Ее соседка, видя, что я звоню напрасно, сказала, что моя бывшая жена работает в отеле, в Манхэттене (в каком именно, она не знала), так же как и ее муж, некий Джестер. Нет, соседка никогда не видела моего сына, но слышала, что он живет где-то в Нью-Джерси.
Письмо, конечно, написано по-английски. Даже когда мы жили в Париже, Пэт не могла запомнить и пяти французских слов.
Мы встретились с ней в 1925 году, в Нью-Йорке, куда я приехал стажироваться, на Уолл-стрите. Я жил на 3-й улице, около Вашингтон-сквер, на третьем этаже пятиэтажного дома.
Там, правда, был лифт, очень узкий, обитый красной материей. В кабине помещались только двое, и однажды я оказался в обществе молодой брюнетки, которая вышла из лифта вместе со мной.
Мы были соседями. И хотя я жил здесь уже несколько недель, мы до сих пор ни разу не встретились. Мне было тридцать лет. На второй или на третий раз мы разговорились, и она сказала, что она натурщица. Мы поужинали вместе. Потом вечерами мне все чаще случалось переходить из своей комнаты к ней, и однажды ночью я вдруг решил, что женюсь.
Мы переменили квартиру. Пэт было двадцать. Довольно веселая по природе, она иногда впадала в меланхолию. Она родилась на Среднем Западе, и я думаю, родители ее были очень бедны. О них она никогда со мной не говорила.
Я играл на бирже. И еще с тех пор, как семнадцати лет приехал в Париж и поступил на юридический факультет, я пристрастился к покеру и просиживал за картами целые ночи.
Я почти всегда выигрывал. У меня есть какое-то шестое чувство, которое помогало мне в Латинском квартале, а потом и на Фондовой бирже.
В 1926 году, считая, что моя стажировка закончена, я вернулся в Париж вместе с Пэт, и мы поселились в отеле на бульваре Монмартр.
Там и родился мой сын, которого мы назвали Доналдом. Пэт больше не работала. Я вывозил ее как можно чаще, особенно в кабаре бульвара Монпарнас, которые были тогда так же модны, как позднее погребки квартала Сен-Жермен-де-Пре.
Почему Пэт невзлюбила Париж? Не знаю. Она всячески подчеркивала, что она американка, и беспощадно критиковала все французское.
У меня был приятель, с которым мы вместе учились на юридическом факультете. Его отец держал частный банк на улице Лаффит. Приятеля звали Макс Вейль, это он посоветовал мне купить маленький банк на Вандомской площади. Его отец к тому же помог деньгами. А мой друг Макс погиб в Бухенвальде в 1943 году.
Я помню лишь даты, связанные с какими-либо событиями. Поэтому некоторые периоды почти не сохранились у меня в памяти. Например, моя жизнь с Пэт. Я с трудом представляю себе ее лицо. Мы с ней не ссорились, но в Париже у меня уже не было того радостного подъема, который мы оба переживали в Нью-Йорке.
Квартира в третьем этаже, над банком, была тогда занята, и мы продолжали жить в отеле.
У меня была любовница, Жанна Лоран, журналистка, дочь редактора одной из вечерних газет. Миниатюрная, тоненькая, очень живая, с острым умом.
По-моему, Пэт не знала об этом, и моя связь никак не могла повлиять на ее решение. Однажды она объявила мне, что скучает по Нью-Йорку и съездит туда на несколько недель. Она увезла с собой нашего сына, еще слишком маленького, чтобы я мог взять на себя заботы о нем.
Для меня он ничем не отличался от остальных младенцев, и нежных отцовских чувств я к нему не испытывал.
Я не удивился, когда три или четыре месяца спустя получил письмо от адвоката из Рено с сообщением, что брак между мною и Пэт расторгнут, что виновником развода признан я и поэтому обязан платить тысячу долларов в месяц на содержание и воспитание ребенка.
Я обсудил это с Полем, моим приятелем и адвокатом Полем Терраном, который живет на набережной Вольтера и до сих пор время от времени навещает меня.
— Чтобы считаться действительным во Франции, развод должен быть разрешен по причинам, признаваемым французскими законами. Между тем твоя жена сослалась на то, что ты не живешь вместе со своей семьей. А где полагается жить семье?
— Там, где живет муж…
— Вот именно… Значит, ты, если хочешь, можешь потребовать, чтобы развод был аннулирован французским судом…
Зачем? В сущности, это меня устраивало. Мне уже не хотелось жить с Пэт и еще меньше окончательно переселяться в Соединенные Штаты.
Я еще больше сблизился с Жанной Лоран, и мне не нравилось возвращаться домой и ложиться спать одному, потому что она все еще жила у своих родителей.
Я платил Пэт тысячу долларов в месяц до 1940 года, когда связь с Америкой прекратилась. Пэт снова вышла замуж, за некоего Джестера, которого я никогда не видел и даже не знаю, кто он по профессии. Потом я потерял их адрес и, так как не знал и адреса Доналда, перестал высылать деньги. Письмо лежит передо мной. Оно написано в палате больницы Бельвю женщиной, которой теперь, должно быть, шестьдесят два года и которая дрожащей рукой подписывается «Пэт Джестер».
Дом на 3-й улице, наверное, разрушен, а на его месте выстроено более внушительное и более современное здание, какие стоят теперь вокруг площади Вашингтона.
«Dear Франсуа…»
Мне странно, что она называет меня «дорогой Франсуа». Не знаю почему, мои руки начинают дрожать, будто это письмо меня немного пугает.
Прошло четыре года с тех пор, как в тот знаменательный день, когда мне исполнилось семьдесят лет, я решил стать эгоистом.
Вероятно, я не совсем достиг этого. Я думаю о Пэт, о своем сыне, которого видел только младенцем, и всячески оттягиваю чтение письма.
«Надеюсь, ты сможешь прочесть мое письмо. Я в этом не уверена, потому что почерк у меня становится все хуже. Уже три года, как рука моя начинает дрожать, только я берусь за перо или карандаш. А сейчас вдобавок я лежу в постели.
Это не моя постель. Я лежу в палате больницы Бельвю, где нас двадцать, двадцать пожилых женщин, которые не сводят глаз друг с друга, а ночью, каждая в свое время, начинают стонать. И я тоже, несмотря на уколы.